К книге
КвазарКВАЗАР Роман. ЧАСТЬ ВТОРАЯ ЗЕЛЕНОЕ СОЛНЦЕ. Глава третья
68%
КВАЗАР Роман. ЧАСТЬ ВТОРАЯ ЗЕЛЕНОЕ СОЛНЦЕ. Глава третья
58

1

Вечерело. Светлопесчаные лесные дороги светились промеж черных древесных стволов. Павел шел по одной из дорог, той, что поглуше. Этот сосновый бор последний около города. Не зря поговаривали, что его нужно беречь как реликвию.

Страшное это слово — «реликвия».

Бор прижат к морю плоской лесостепью, уставленной безлесными поселками. Он стоял — унылый днем и вечером.

Если бы он жил без дорог, был запущеннее, он стоял бы густым древесным стадом, где дружно пасутся вместе большие и маленькие деревья разных пород. Но был культурный, расчетливо прореженный бор: сосна от сосны стояла вдалеке.

Кроны их не сплетались, ветви зря тянулись друг к другу, опускались бессильно зеленые руки.

Одинокие деревья… Город не только теснил, но и оторвал их одно от другого, чтобы они росли крупными, сытыми, как свиньи и коровы, назначенные к употреблению. (А когда они вырастут, город сожрет их.)

Павел понял — это обреченный лес, для которого все кончено, все позади. Словно у льва или медведя, запертого в клетку. Павел пристально вглядывался. Видел — лес медленно наливается ночью, исчезает, уходит в нее.

Попробовал завести музыку сверчок и замолчал. Порхали ночные бабочки. Выкатилась мягкая луна. Ложились голубые полосы. Совы планировали — беззвучные, как самолеты-шпионы. И зашевелился призрак давно вырубленного подлеска.

Что-то грозное появилось в деревьях.

Сначала Павла обуяла жуть: не место человеку в ночном лесу. Он заторопился обратно, но спутался в пересечениях дорог, шел и никуда не приходил. Он повернул опять, но сообразил, что если общее направление и может случайно уловить, то все равно пройдет мимо уснувшей деревушки.

— Буду идти, просто идти, — говорил он вслух, чтобы было веселее.

Но казалось — шагают за спиной. Жуть!

Особенно трудно было не оборачиваться. Думалось: «Не повернусь — схватят». Он резко поворачивался и видел черные лесины да тени их.

— Ничего нет, ничего, — твердил он как молитву, как заклинание. Но мелькнул промеж веток огонек самолета, его добродушно подмигивающий зеленый глаз, и Павел успокоился. Только долго еще сидела в нем легкая дрожь, длительное какое-то трясение. Он сломал ветку для обороны от комаров и обмахивался ею. А успокоясь, Павел ощутил сухую теплоту нагревшихся за день стволов. Лес отдавал собранное днем тепло, отдавал щедро, просто так, от доброты своего объема.

2

Павел искал причину своих неудач.

«Как все получилось. Почему? — спрашивал он себя. — Да, знаю, я житейский дурак, из вежливости называемый чудаком. Наш мир требует порядка, а чудаки вносят дополнительную путаницу. Девать их некуда, исправить невозможно, они путаются под ногами деловых людей. И те ищут им место в двух словесных формулировках: 1) злой — «горбатого могила исправит», 2) добрый — «чудаки украшают мир» (все улыбаются, все довольны).

…«Я — чудак генетический», — говорил себе Павел.

В семье их чудачество передавалось по мужской линии через поколение — от деда к внуку. Дамы удавались иными — ширококостные, хваткие, пригодные для жизни. А мужчины и мелковаты, и суховаты, и не от мира сего. А еще все Герасимовы — тоже по мужской линии — привержены к искусству живописи.

Дед Павла был богомазом, а первый Герасимов, наверное, расписывал пещеры или гравировал кости мамонтов. Тетка и сейчас помнит чудные слова — левкас, чка, доска с графьей — и любит запахи льняного масла и столярного клея.

Память стариков долговременна: Никин тоже знает все работы над иконой, от заготовки левкаса до санкирного раскрытия ликов. Он даже обещал Павлу диктовать все это — вечерами. Павлу же не захотелось терять тайну слов «санкирное раскрытие», он отбивался, не записывал. («И это знать?.. А зачем?»)

В нем и так все спуталось, будто клубком его мыслей долго играл котенок. И временами он сам не знал, что же он такое. И если в споре Чух хватал его за ворот и тряс, рыча: «Кто ты такой есть? Классик? Модернист?» Павел отвечал: «Внук богомаза».

Не мог сказать: «Я сын своего отца», хотя они и были с отцом фотографически похожи.

Обид на отца у Павла накопилось много. Все — тетка, Никин, старые отцовские друзья — говорили ему, что отец его «то», отец «се». А вот он, Павел, «ни то, ни се». Потому он колебался от восторженной любви к отцу до глухой, молчаливой злости.

…Отец его умер так давно, что он точно не знал, помнит ли его или просто склеил мозговую модель из рассказов, фотографий и автопортретов отца, написанных дотошно, с великим любопытством к самому себе.

Павлу нравились отцовские фото. Тон их изображения сиреневый (процессы на хромовых ядовитых соединениях), а сверхчеткость больших камер выявила все — в глазах радужку, в нелепых старых одеждах — все ниточки.

На одной отец был снят мастеровым, в хромовых сапогах гармошкой, на других — царским солдатом с большими усами. А там и с матерью Павла. Но всюду выдвигался его тяжелый подбородок.

Железная воля! Она — в тяжести нижней части его лица (зато лоб поэтический, светлый). Тетка испортила Павлу детство попреками и рассказами об отце, какой тот был в его возрасте умный и взрослый. Словом, не Павел… А знавшие отца художники? Они все караулят — не стал ли проступать в Павле отец? С тем и картины его рассматривают.

Говорят так: «Колорит от отца… Рука твердая… Но жаль, что в локотках жидковат».

А их советы: «Ты, Павлуша, изучи манеру отца и береги этюды — это большой художнический капитал. Вскипяти-ка вечерком чайку, мы после правления зайдем».

…Вот что Павлу хотелось сейчас — пусть отец выйдет к нему на лесную эту дорогу. Павел бы не испугался его, а — обрадовался. Они бы шли, говорили, советовались.

…Старики приезжали, набившись в два такси. И был еще один вечер отцовского посмертного торжества. Павел у стола перекладывал этюды, художники смотрели их, тетка жарила пирожки.

Шум, споры, запах соуса для мясных пирогов, клубничное варенье в большой вазе к чаю…

В полночь они уезжали, а тетка уходила к себе. В комнате оставался Павел, этюды, тени голосов: «Он перегнал… Он предвидел… Он заткнул за пояс…» Павел не хуже стариков знал, что в этюдах, «нашлепках» (как их еще звали художники), сделанных отцом среди метаний по Сибири в гражданскую войну, краски раскрепощены, цвет их несет идею, а форма не потеряна. То есть ему удалось соединить анализ и синтез.

Но Павел знал и другое.

Сын такого отца (пусть о масштабе того догадываются только друзья) родится исчерпанным: отец берет все силы и всю талантливость детей, иссушает вокруг себя почву. «Отец взял мои силы, — думал Павел. — Потому я всегда усталый, навсегда выдохшийся живописец. Отец ограбил меня талантом и энергией».

И в тишине этой ночи Павел любил и ненавидел его. «Но как использовать, как взять его богатство?» — думал Павел.

Это непосильно. Но не техническое умение отца. Павел изучал удары его кистей, вспышки его красок, перенося на холст каждый его мазок.

Техника?.. Нет! Он мог бы писать техничней. Но у отца были взрывы красок (либо тихие их сумерки).

Он жег и холодил.

Какой-то неведомый пигмент зарыт в этих мазках. Павел даже предполагал особенные красители — до тех пор, пока не нашел карманную шкатулку отца, в которой засохли краски, самые обычные.

…Все любили, когда он изучал работы отца. Приходил Чух и дивился тому, что отцовское, переведенное Павлом на холст, исчезало. Подозревая неспособность Павла, он пробовал копировать сам — результат был тот же самый.

— Навозники мы с тобой, а не художники, — говорил он. Чух любил работы отца, и Павел многое прощал ему за это. («Даже Наташку».)

…Никин приходил вечером, снимал желтую овчинную шубейку. Он шел в комнату к Павлу, смотрел, пускал слезу, говоря, что тот поднимает выпавшую кисть.

— Тяжела она, мой мальчик… — бормотал он. — Тяжела шапка Мономаха.

Старичок был белый-белый, словно бы посеребренный тем алюминиевым порошком, которым он покрывал багетные рамы своих копий. И Павлу странно было думать, что этот добряк, спец по работе с шрифтами и копиям Левитана, был подручным отца в расчете станкового пулемета «Максим».

— Но глаз-то у Павла все же отцовский, — говорил он тетке. — С шильцем.

— Мать подпортила, — считала тетка. — Зеленой воды подлила.

— Все равно хороший глаз. Ах, Павлик, чудесный человек был твой отец! После перестрелки…

— Опять перестрелка! Пора кое-кому домой, — говорила тетка. — Шуба на вас роскошная, как бы не лишиться меха.

— Хе-хе, командуете вы мной, — говорил Никин. — Даме можно… Но смотрите, как бы я сам шубу с кого не снял, хе-хе.

И уходил в темноту — окраинную, глухую. Он ни черта не боялся, этот старикашечка.

Павел же рос покорным, тихим, в мать. Она прожила коротенькую свою жизнь неслышной, о ней не вспоминали, не говорили, ее будто и не было. И это оскорбляло Павла.

Но отцу, наверное, хорошо было в этой тишине. «Тихие нужны, — оправдывал Павел мать и себя. Иначе жизнь загремит, как консервная банка, привязанная к хвосту собаки. Но может быть, в моей душевной тихости и сидит якорь, что держит меня, не дает рвануться к лучшему и яркому? Например, догнать отца?»

3

Павел остановился — такая глухая темь окружила его. Только наверху шла звездная дорожка, промеж древесных крон. Она только и определяла землю, по которой нужно было спотыкаться Павлу — о корни, упавшие сучья…

«Чего я хочу? — спрашивал он — Живописи? Тогда мне нужна болезнь, что обостряет мое виденье. Да, жизнь становится что-то страшноватой, будто взбиранье на вышку, с которой егеря в бинокль обозревают лес».

Павел лазил на нее с Наташей.

Вышка была шаткая, поскрипывала. Казалось, что она сейчас упадет, уже падает. Наташа веселилась. Она висла на руках, роняла древесный сор в лицо Павла. Забрались они наверх, и такая жуть была на высоте, что Павел не принял в себя великолепный пейзаж. А Наташа смеялась, предлагала прыгнуть и лететь, раскинув руки. Павел же смотрел вниз и рассчитывал их безопасное возвращение. И жалел, что согласился лезть. «Рисковости во мне мало», — соображал он.

…Слезали с дозорной вышки они больше часа, берегли жизнь, остерегались сорваться. «Беречь жизнь… Но какова ценность моей жизни? Стоит ли ее беречь? В свои тридцать я ничего не открыл, только добросовестно испачкал масляной краской десятки квадратных метров полотна, съел положенное мне количество котлет и тарелок супа. И всегда отец был мне упреком, что я не могу, просто не могу работать как он…»

И Павел представился себе выгнанным и ненужным. Вот, один, в лесу…

Один!.. Он сел на подвернувшийся пенек, уткнул лицо в колени и заплакал первыми и освободительными для себя слезами.

4

И вдруг заснул. Очнулся же на рассвете, от изуверского холода. Он весь отсырел — руки, ноги, волосы. Шея была изъедена комарами, руки тоже.

Но было и приятное: грелись на руке две белые ночные бабочки-снежницы. Он снимал их, а они хватались цепкими лапками за куртку, за шершавины ее.

Вставая, Павел чуть не упал — так одеревенел. Он поковылял к дороге, натыкаясь на придорожные сосенки. Все было серое, мокрое, холодное. Он вытянул руки, ими принимая колючие мокрые у ары. Руки его то пачкала смола, то облепляла паутина, а пауки космато бегали по нему. Но постепенно серость в лесу менялась на пепельный сияющий свет.

Павел согрелся в ходьбе. Он шел и думал о соснах — какие они стройные, сильные, вечные. Жизнь их проста. Но попалась ему сосна, обгоревшая снизу, еще живая.

У корней ее лежали черные угли. Должно быть, здесь разводили костер, давали огню грызть живую древесину.

Огонь вертелся и грыз ее, а она шипела, брызгалась соком. И все же не уступила. «Так нужно и мне, — решил Павел. — Так и я. Надоело, устал. Хочу удачи». Но как ее достичь? Да, надо знать и это, и — все.

Отец его был старомоден в своих попытках узнать все. Он пытался уяснить себе даже законы оптической физики (Павел нашел гору книг).

«Я же не интересуюсь физикой, согласившись, что мне ее не понять. Я слишком охотно соглашаюсь. А еще я будто проспал. Прилег на берегу, а пароход с прочими людьми уплыл. Я же иду берегом реки, один, и рву ромашки». И его злил этот летаргический сон с восемнадцати до тридцати. Двенадцать лет внутренней дремоты — и он позади всех. Ни семьи, ни своей манеры в работе. Ничего! Зато сколько разговоров о работе. А вот отец, тот был молчалив. За день он выдавал слов двадцать, не больше. К концу жизни стал и уступчив, боялся кого-нибудь обидеть. Павел слышал от тетки: он уступал дорогу насекомым! Навстречу ему жук, а отец — пожалуйста, проходите!..

Павел часто видел (в воображении) — отец возвращается с этюдов, бредет по улице со шкатулкой в руке.

По тогдашней художнической моде отец одет в длинную серую толстовку. Очки в тонкой железной оправе скрывают глаза. Но зрачки отцовских глаз словно проколоты иголкой, в этих глазах, если судить по фотографиям и автопортретам, всегда было нечто целящееся.

Но почему же был так деликатен с жуками этот солдат и художник?

И Павел вдруг увидел его в ряду стрелков. Отец в гимнастерке, с черными пятнами под мышками. Фуражка его сдвинута на затылок, и по морщинам лица катятся потные ручейки. А жилистые руки покойно лежат на пулемете: отец смотрит в поле, где закончил покос войны. Сейчас перед ним лишь призрак быстрого и страшного движения.

На взгорье маячат редкие фигуры удирающих белых всадников.

В цепи пулеметчиков запах горелого пороха.

В небе — тишина и голубизна.

А в промежутке, сжатом тишиной солдатского отдыха и голубизной неба, трепещет, бьется, просит помощи гибнущая жизнь. Кричат раненые лошади. Стонут люди. А пулеметчик-красногвардеец смотрит. Зрачки его остры, они словно проколоты иглой.

Отец Павла был и твердый солдат, и художник.

«А это тоже синтез, — думалось Павлу. — Отец прав — нужно молчать и тащить по жизни телегу со своим грузом».

Павел зашагал быстрее. В путанице лесных дорожек он так и не разобрался, но знал примету — на краю деревни есть кладбище.

Ему нужно было это кладбище сейчас же, так как невдалеке дом, чай, кровать.

Бесконечно путаясь в туманных лесных тропинках, он вдруг заметил шевеленье. Оно оформилось в смутную человеческую фигуру. Круто согнутый дед брел тропой с объемистой корзиной. По-видимому, он собрался за грибами — маслятами.

— Дедушка, — сказал Павел, глухо кашляя от сырости. — Так я пройду на кладбище?

Дед присел и охнул. И вдруг поднялся и побежал. Лишь тут дошел до Павла смысл его вопроса. Он развеселился.

— Да я живой! — крикнул он деду и тотчас пожалел об этом крике. Какое было бы отличное приключение деда — увидеть расхаживающего мертвяка! Какая сладкая дрожь! Сколько рассказов по вечерам!

…Лишь когда окончательно рассвело, Павел вышел из леса. И остановился, изумленный: зеленый луг вис в утреннем небе. Он был фантастично красив — кусты его круглятся, на траве лежат водяные бесчисленные росинки. На солнце они — блескучие линзочки, в тени — птичьи любопытные глаза. А если смотреть против низкого утреннего солнца, то на лугу горят цветы, будто свечи: синие, желтые, красные.

Уже пели кузнечики, и Павлу вспомнился доктор с его трескучим голоском. Он повел ногой по траве, и во все стороны так и брызнули иваны васильевичи.

Солнце поднималось и грело сильнее. Звон рос. В нем Павел различал дополнительные звуки: жужжали шмели, трещали крыльями кобылки, что в полете распускаются красными гвоздиками.

Лимонницы желтыми пятнами перемещались по зеленому полотну луга.

Теплота солнца ложилась на плечи — всепрощающими ладонями матери. А по дымящейся тропе ходили туда-сюда, делали моцион всякие разные о шести ногах, в хитиновых одеждах, при шевелящихся усах.

И серебряные от росы луговые растения. В их корнях потерянными куриными яйцами лежат грибы-дождевики. И вдруг Павел сделал то же самое, что когда-то делал его отец — уступил дорогу одному спешащему шестиногу.

Кому? Приглядевшись, обнаружил, что двигался навстречу паучок с гнездом — пушистым белым саквояжиком. «В принципе, — решил Павел, — это мамаша с детской коляской. Она имеет твердое основание не быть растоптанной. И у паука все права на жизнь — он трудится с сетями, он вынашивает своих детей».

И — понял отца! Жнец чужих жизней, солдат-пулеметчик мог проникнуться отвращением к смерти и понять цену любой жизни, даже насекомьей. «Но разве я ценю жизнь, свою и других?.. Других-то, пожалуй, еще и ценю, но на что трачу свою, единственную, без возможности повторения? Иначе надо жить, иначе!..»

5

Из лесу вышел человек — во всем зеленом. Он нес коротенький карабин. Человек помахал Павлу рукой. Приветствие? Зов? Павел шел к нему.

— Доброе утро, — сказал зеленый человек, а Павел спросил, зачем он вооружился. На войну идет?

— У нас тут всегда война, — сказал зеленый. — Я — Цыпин. Слышали?

— Моя фамилия Герасимов, а никто об этом не слышал, — ответил Павел.

— Я — здешний главный егерь, — спокойно повторил человек. Он сел, примяв задом мокрую траву, и стал стягивать гимнастерку. Исчезая в вороте, голова его посмотрела на Павла.

Сняв рубаху, егерь стал ею вытирать грудь и подмышки. (Тотчас к нему собрались мухи.)

Тело егерь имел жидковатое, белое. Вытерев себя, егерь перезарядил карабин, загнал в него новую обойму. Заряжая, бормотал, что-де ослабла пружина и карабин дает осечки.

— По кому?

— А по тому, кто на мушку сядет.

Павел присел на корточки и наблюдал механизм карабина — теплое посверкиванье латуни, черные отблески вороненой стали.

— Кто вы-то будете? — спросил его егерь.

— Отдыхающий художник, если вам это интересно.

— Золотишко вы не мыли случаем?

— Нет. А что?

— Посадочка ваша подозрительна. Вы опираете зад на пятку ноги, золотоискатели так посиживают. У нас здесь моют по ручьям, берут разрешение и моют. Я их наблюдал.

Павел вспомнил, что позировал Луневу, для его картины о таежных старателях. Сидел до окостенения — Лунев безжалостен к натуре. Он сказал об этом егерю.

— Э-э, меня не проведешь, — смеялся тот. — Мыл-мыл золотишко.

Он встал и, неся в одной руке карабин, а в другой снятую рубашку, легко и быстро стал пересекать поле в направлении синеющего леса. Он долго виделся Павлу белым пятном.

Придя домой, Павел написал Чуху, зовя его в деревню на этюды, обещая сногсшибательные пейзажи, свежий творог, парное молоко. Словом, все, что могло вытянуть Чужанина из города, в котором теперь была Наташа.

Предыдущая главаГлава 58 из 85Следующая глава