Из дневника П. Герасимова.
25 мая. Невероятно! Но мне хорошо, мне легко дышится.
Нет кашля, и температура в норме.
Слабость ушла, и мне кажется, я никогда не был так бодр и так весел, как сейчас. Это, конечно, неправда.
Но тысячепроцентная правда то, что я дышу глубоко и емко, а небо высокое. Сколько под ним воздуха, и весь он мой.
26 мая. Жара — а мне хорошо по-прежнему. Хожу — и нет одышки. Сжимаю руку в кулак — я сильный. А вокруг все яркое в красоте своей. Я вижу, вижу: вместе с тополевыми сережками опадает рыжеватый майский цвет города; тополя мощные, устремленные ввысь, полные желания пережить все прочие древеса: клены, вязы, черемуху, — они как зеленое пламя форсунок, бьющее в небо. Листва тополей блескучая, в смолке и дрожит на ветру, будто зайчики на воде.
Летом в городе нет чужанинских грязных тонов, летний город светлый и добрый. Пустыри его заполнены дикими травами: одуванчиками, лебедой, вьюнком, полынью, желтой курослепкой. Писать их надо светлыми, яркими красками. Я иду в магазин и покупаю стронциановую желтую, изумрудную зелень.
Беру десять тюбиков стронциановой желтой.
— Куда вам ее? — спрашивает продавщица. Солнечный заяц дрожит на ее щеке.
— Я буду писать бабочек-лимонниц, — говорю я ей. — Напишу их тысячу.
Она смеется. Моим словам? Нет, надо мной. Пусть! Ведь я не из тех, кому позволено острить в разговорах с женщинами.
…Купил лампу дневного света. Она мне будет нужна для работы зимой, вечерами, так как ее свет не исказит цвета моих картин.
29 мая. Услышал, что есть халтура в газете. Я сбегал и узнал, что им нужны карикатуры. Это не мой жанр.
…Ночь, два часа ночи — а я не сплю. Началось все с сумерек, с перехода дневного тепла в нежное, бабье, мягкое. Оно разлилось по улицам, оно плыло с туманом. Какая-то мучительная сладость была в этом странном тумане. В нем растворились моя воля, счастье хорошего самочувствия. И мне было одиноко до чертиков.
…Забрался и лег на крышу, как в детстве. Крыша жарко дышала, летела куда-то. И вдруг я обрадовался свободе, что дала мне болезнь. Можно лететь на крыше и пить глазами яркий мир.
31 мая. Сегодня я шел в центре, аллеей. Она — предлинная, с синими тенями, с дрожащими пятнами солнца, со скамейками, хранящими призраки любовных пар.
Навстречу мне шла женщина в красном платье. Я сначала и увидел ее как пятно, флажок. (Чух изобразил бы ее кирпичного цвета прямоугольником.)
Ножки женщины бодры, туфли — мелькающие белые скорлупки. Колыханье подола: он трепыхается под ударами колен, будто флаг на ветру. Оттенки платья пурпурные, по красному переливы голубого — вспышками.
Ближе, ближе барабанные удары шагов. Пронзительно заныло сердце.
— Здравствуй, Наташа! — сказал я.
Она остановилась и молчала. Мучительно такое мгновение.
Наташа была красива. Это стукнуло меня, ошеломило! Я болею, а ей как с гуся вода. Но тотчас я заметил сеточку морщинок под глазами, блеск седины. Так, считанные волоски. Но и ее тронуло время. Я бы сильно обиделся, не разглядев в Наташе этих знаков. Они примиряли нас. В общем времени ее жизни был август, ранняя женская осень на верном ходу.
Я простил ее.
— Как ты живешь? (И думал: «Мне-то все равно»).
— Ничего, — ответила Наташа. Верхняя губа прикрылась нижней, выпяченной (она высокомерна — по временам).
— Ездишь в командировки?
— Редко.
Молчание. Наташа сверлит землю каблуком. Ноги ее длинные, модные. По ним — синяя вязь набухающих жилок. Ими написано: «Молодость уходит».
— Интересные командировки?
— Всякие…
Оживилась. Лицо ее блеснуло.
— Я в деревню ездила, в Петушки. В племхозе была, о свинарниках писала. И вообрази, кого я там встретила — Глебова Ваню, сейчас он там секретарит. (Это меня не удивило, знакомых мужчин у нее до чертиков.) А недавно пошел мой городской репортаж, небольшой. Но что мы — рабочие клячи, это вы — творцы. Ты что сейчас делаешь?
— Живу, — отвечаю.
— Я слышала, что ты болен?
— Есть немного.
Еще она спросила, что я пишу, и любопытство проступило не в ее лице — им она владеет, а в плечах и в повороте головы.
— Ты не спешишь? — спросил я.
— Что за вопрос? — сказала она.
По движениям ее я уловил шевеление в ней какой-то идеи, намерения, вопроса. («Если спросит, вернусь ли, скажу так: «Ха!»)
— Это очень больно — легкие?
— Совсем не больно.
— Надо ехать в деревню.
— Поеду. Мне пора. Прощай, — сказал я.
«Так и надо, — одобрил я себя, — только резкие поступки». Уходя, я заметил краем глаза, как задрожал Наташин подбородок.
…Чистил ружье. В стволах сидят пятнышки. Как и у меня в душе — от Наташи. Потом смотрел отцовские этюды. Разложил на полу и бродил между ними. Нашел портрет матери — осенний, золотой, мягкий. Добрая, милая мама, я и не помню тебя.
А вот этюд «Вечер у реки».
Пароход тянет баржу. Они проходят мимо, а волна набегает. Да, около воды мне дышится легче. Надо ехать в деревню, к лесу и воде.
(Вечер.) В сумерках я гулял с Чухом. Он был мне нужен именно в этот вечер. Не знаю зачем, а нужен.
Мы гарун-аль-рашидили.
Чух останавливал прохожих вопросом: «Что вы сделали сегодня хорошего?» Ему, странное дело, отвечали.
А что он сам такого сделал?
Я смотрел на него, и мне хотелось заорать или треснуть его. В двенадцать я проводил Чуха домой, потом ходил один. Снова теплая ночь, снова туман и фонари. Ко мне вернулось сладкое видение дрожащего Наташиного подбородка…
2 июня. Дождь, тоска. Я не нужен никому! Жизнь проходит мимо. И пусть идет на здоровье, я буду работать.
…Купил 1) щетинные кисти — 2 шт.
2) карандаш «стеклограф» — 3 шт.
3) обоев (для рисования на их обороте).
4) «пастель» — карандаши (коробка).
5) водки — для обтирания. Говорят, это бодрит. Абсолютно не работается, черт побери!
4 июня. Вчера бродил в центре. Пошел к Чуху, поднялся к двери и… плюнул.
Я нашел телефон-автомат и побродил вокруг. Наконец опустил монетку и набрал номер (трубка была липкой и пахла потом).
— Наташа, это я… (Кровь ударила мне в голову.)
— Что тебе, Павел? (Голос льдисто-синего оттенка.)
— Хочу увидеть тебя!
Долгое молчание — взвешивает. Вспотела сжатая телефонная трубка, запах моего пота приплюсовался к другим. Сколько людей стояли вот так и ждали. Наташа сказала:
— Сегодня не могу, завтра не могу. Послезавтра.
— Где?
Ответ ее по-военному быстр и четок. Не ответ — приказание:
— Парк, пять часов. Все!
Парк у нас музейный уголок природы. Там можно, будто зверя в клетке, подержать за усы колючий боярышник, потянуть за хвост «волчью ягоду» и потрогать ежевичник.
— Пока! — пробормотал я, вешая трубку. Черная сводница!
Заболел острой болью затылок. Я разулся и стал на асфальт. Полегчало не затылку, а уставшим ногам.
Вот еще что: я не мог вспомнить Наташу, видел только черный ее силуэт в анфас или в профиль. Да еще и со светлым каким-то ободком.
5 июня (утро). Обдумывал вчерашнее. В раскрытое окно прыгнула кошка — нежная, белая. Это наша соседка. Живет на два дома — свой и наш. «Мрм», — сказала двудомница.
Днем немного писал, но кисти падали на пол, краски не соединялись. Неужели я люблю Н.? К лицу ли мне, больному некрасивому человеку, любить? Этим должны заниматься особенные люди — красивые и сильные.
6 июня. Пришел и ушел день встречи. Нахохлившийся. Пушилась зелень, кусались мухи, в тополях шумели воробьи. Тетка ждала дождь.
Когда я надел костюм и вышел, она выпрямилась над грядкой. Обирая земляную грязь с рук, сказала:
— Эй, не ходи, ливень будет. (И она зашевелила, захрустела суставами.)
…Наташу я нашел у большой клумбы с петуньями и ползучими плетями настурций. Это ее подарок, настурции я люблю. Их приятно писать, они так вкусно красивы.
Н. резко поднялась мне навстречу, и мы пошли.
Мы ходили кругами, может быть оттого, что первоначально обошли клумбу и приобрели траекторию. И было в этом кружении что-то колдовское, завораживающее.
Наташа шла впереди, а я немного приотстав. Глядел на нее, и мне не верилось, что я обнимал ее когда-то. Мне хотелось уйти. Я говорил:
— Недурный парк. Волчьи ягоды, шиповник.
— Да-да-да, — кивала Наташа. И вдруг наклонилась. — Смотри, Паша, здесь растет и земляника.
В траве, среди окурков, светились два белых цветка. Не один, не три — именно два. Это мне показалось странным.
— Потемнело, — бормочу я. — Сейчас будет городу мойка.
А события начинают приобретать темп.
Тучи быстро накрывали город. Ударил ветер, замотал верхушки. Березы сыпали листьями.
Над ближним пригородом загудел небесный самосвал, опрокинул кузов с камнями:
— Та-ра-рах!.. Хо-хо-хо!
Дождь наплывал колеблющимся занавесом, дыша мокрым. Он просы́пался на железные крыши. Мы встали под березой. Дождь щелкал по листикам.
О ближние провода разбилась молния, разлетелась в синие клочья. Ударил гром. После его удара хлынул ливень.
Я обхватил Наташу, прикрыл плащом и не головной памятью, собой вспомнил ее. Мое тело заговорило с ней. «Здравствуй», — говорит моя рука ее руке. «Здравствуй!» — кричат мои плечи. «Здравствуй… здравствуй… здравствуй!..»
Вертелись в ливне кусты, шагали деревья. Не гасла беззвучная молния.
— Что?.. Что ты сказал?.. — спрашивала Наташа. Глаза ее раскрылись — два птичьих испуганных глаза, — и дождинки (или слезы?) выкатывались из них.
Значит, я сказал? Что?
— Люблю… Люблю…
Она смеется и засовывает мне холодную руку за воротник.
— Милая!
Злорадный голос:
— Не откусите тетечке нос!
Рядом с нами вырос пацан. С него течет в три ручья.
— Пошел, мокроштанник!
Он ушел, растаял.
Мы выскочили под дождь, хохотали, шлепая по лужам. Дождь занавешивал нас, прятал от всех — добрый, милый дождь.
Бежим, а впереди нас по дорожкам мчатся дождевые веселые всплески.
Уличный асфальт. Потоки, озера, моря. Зеленая звездочка.
Мы вскидываем руки, и такси, фыркая и пуская фонтаны по-китячьи, подплывает к нам. Шофер ворчит:
— Перепачкаете тут все у меня.
…Подъезд, лестница, дверь. Она вынула ключ, и мы вошли. И здесь я наконец перестаю быть один и обретаю покой, полный покой.
Я не спрашивал, любит ли она меня. Молчание — лучше.
— Люблю, — говорит Н. — Люблю.
Я молчал. Смотрел, как высветляется комната, думал. И когда мне все стало ясно, сказал:
— Я тебя люблю, Нат, и боюсь, что это надолго… Навсегда.
Вернулся на рассвете, имея приличный вид (все высушили, все отгладили с Наташей). Вот только кепка села и едва держалась на макушке.
Тетка уже копошилась в грядах.
— Хорош! — вскричала она. — Я чуть не умерла от страха. Ну, думаю, убили или зарезали. Ведь сердце у меня, Паша.
Я успокаиваю ее, а сам чувствую — физия моя так и плывет в улыбке. И все двоится. Так — мир и Наташа, так — два моих ума, один горячий, а другой холодный, предупреждающий.
Она — любит? Но если бы не любила, то не целовала меня. Это было бы воровство, грабеж.
Любовь? Именно ею можно объяснить вчерашнее. А что будет дальше? За себя я ручаюсь, но что сохранит мне ее? Только смерть?
И я пожелал одновременной смерти ей и себе. Я ревновал. Каждый ее шаг виделся мне хитро задуманным. Позвонил. Но стоило только услышать ее голос — низкий, хрипловатый — и мне стало покойно.
— Слушай, мышонок, — сказала она. — Я беру отпуск. Иван Андреевич не возражает (это главный редактор). Мы с тобой уедем в деревню.
— Мне и здесь хорошо, — отвечаю я.
— Глупости! Я говорила с Марией Никитичной: она с большой пользой лечилась в деревне земляникой.
— Ладно, едем.
Я ликовал! Обо мне думали, заботились, мною командовали. Но какие наполеоны эти женщины!
— Павлуша, — настаивала Н. — Только не будем откладывать в долгий ящик. Скажи, куда все легочники ездят?
— В Камешки… Ты так заботлива, милая.
— Твоя женка любит своего мужика.
Сейчас, конечно, губы ее плывут в усмешке. Ласковой? Лукавой?
— Что за Камешки?
— Да деревня. Водохранилище, вокруг сыр-бор.
— Ладно, едем в Камешки. Будем там вдвоем. День вдвоем и ночь вдвоем. Ты доволен?
Они плыли ночным рейсом. Решили — так сберегут ночь и начнут деревенскую жизнь с рассветом. Теплоходишко был незначительный, на сотню тонн. Наташа спокойно дремала около багажа, но Павла нетерпение гоняло по теплоходу. Он ходил взад и вперед.
Явно ощущалась волна. В тусклых водах горели созвездия бакенов. Пассажиры разошлись по салонам — на палубе Павел остался один. Ему казалось, что ночной ветер выдувает из него городскую пыль и прочие неприятности. Они остаются где-то позади, падают в воду, бьются, тонут.
И было приятно смотреть ночь.
— Хреновые ваши дела, — сказал Гошка за спиной. Его это голос — язвительный, глухой.
Павел резко обернулся — никого, померещилось. Но моргнул огонек, завоняло дешевым табаком и спичечной кислой гарью.
— Деньги, деньги, — ворчливо говорил Гошка. — На кой они тебе, старому хрену?
— В старости деньги еще нужнее, Гошенька, — сказал тенористый голос.
Павел озирался: где же они? Свет от лампочки пятном лег на нос аварийной лодки, высветил облупившуюся белую краску. Дальше умелый глаз сам продолжал ее очерк. Да и в лодке завозились. Гошка поднялся и рассматривал Павла. Он был огромен и зыбок, как привидение. Покивал. Павлу стало приятно — свой человек, близкий. Гошка, видно, тоже был рад и позвал его к себе уютным, шерстяным голосом.
Павел влез и устроился на широкой и холодной скамье. Машинное тепло рассеялось, и он поежился.
— На пиджак, — сказал Гошка и, ворочаясь, стал сдирать его, бормоча: — Я продублен, мне чихать, а ты у нас растение нежное.
Павел надел пиджак, будто накинул плащ. Он пах табаком, старой выпивкой. Гошкой.
Рядом чадил папироской маленького роста мужчина. (Таких Наташа зовет «мужчиночками».)
— Вали дальше, — сказал ему Гошка. — Паша — свой парень.
— Так вот, горло режут, можно сказать, — вел мужчина непонятный разговор.
Павел навострил уши.
— Тысячи заколачивать не дают?! — ехидничал Гошка.
— Скажешь, тысячи. Я целого куска с реформы в руках не держал.
— А чего? Спрос есть, время удобное. Знай шуруй!..
— Удобное… удобное, — ворчал мужик. — Ты попробуй покрутись. Другое запоешь!
— Слушай, Паша, слезные жалобы рыбьего браконьера, — сказал Гошка. И — мужчине: — Петь я не собираюсь. Нахлебаюсь юшки и обратно в город рвану, в берлогу. А ты, Паша, куда потянулся?
Павел разъяснил. Гошка похрустел пальцами. Сказал:
— Умно. Пристать к вам, что ли? И Мишка с Володькой уже там, прочищают дыхала озоном. А, да ну вас всех! Скучно. Разумно, но скучно! Крепкий сон, зарядка… Он потянулся, высоко заломив длинные руки.
— Скажите, добрые люди, почему на этом свете так скучно разумное? Вот и решишь все, и распишешь по часам, и делаешь, а горло дерет. Паша, почему?
— Не знаю, — ответил тот.
— Вот-вот, не знаю. А ты возьми и подумай. Как-никак кило полтора мозга у тебя есть. И у меня тоже, и у него. Выходит, пять кило на троих, а почему мы такие глупые? А, Паша? И вместе глупые, и порознь не умнее?
Но Павел молчал. Он думал о Наташе: удобно ли ей спится.
Гошкин голос стучал как осенний дождь:
— А все оттого, что мыслим мы только корой головного мозга, тоненькой пленочкой! Мутит же нас из-под низу. Там киснут все наши глупости, на манер бражного сусла. Скажем, этот мужичок… Он, Паша, тих, да лих. Если все делать разумно, то что ему сейчас надо? Закругляться. Я и говорю — бросай свои штучки, становись законопослушным гражданином. Не хочет. Почему? Подкорка. Ведь ежели разумно, то ему при его годах и здоровье надо есть кефир и черствые булочки. Но он баб любит, молодых, бойких, подмазывает их колечками.
Мужичок заворочался, сердито посвистывая папиросой. При затяжке шапочка ее разгоралась, рисовала черным и красным лицо мужика, с морщинистыми щеками, юрким взглядом, и печальное лицо Гошки.
— Бормочи, бормочи, — говорил мужичок. — Сам деньги любишь. Все деньгу любят, только темнят, а я — откровенен. Э-эх! Не вязали бы меня по рукам-ногам, сколотил бы артель, завел полуторку, чтобы на базар — разом! Чан стеклянный бы поставил, афишки тиснул, кассиршу посадил, молоденькую, грудастую. Э-эх! Что и говорить, мне надо свободу в смысле добычи деньги́.
Павел слушал, и его охватывала тоскливая печаль.
— Подумать только, — бурчал Гошка. — У каждого есть своя личная глупость, и все на ней успешно погорают. Читал о Наполеоне? Гениален — а погорел. Все мы — крылатые насекомые у ночной лампы, хлопаем крылышками, лезем на свет и обжигаемся. Приходит Время и выметает нас к чертям собачьим! И ты, Паша, устремишься и погоришь, и я погорю, и он вот погорит: утонет или со злости в егеря стрельнет из самопала. У каждого из нас своя глупость, своя змея. Отсечь ее? Попробуй отсеки, как раз себе голову оттяпаешь.
Мужичок харкнул окурком, прилег и натянул на голову пиджак.
— Вот мы с тобой, — говорил Гошка Павлу. — Плывем, а куда? О чем думаем? К чему стремимся? Разве мы — люди? Я так себе представляю общество — это здоровенный малый, то умный (когда все наши умы плюсуются), то дуб (когда складываются глупости).
…Не-ет, брат Пашка, настоящие люди мыслят, изобретают, открытия делают, гибнут из-за них. А мы только жрем да гадим. Приплывем, а зачем? Для чего? Ты лечишься. А я зачем тащусь? Не знаю.
— А ну тебя, — сказал Павел и ушел к Наташе. Сел рядом, прижался, обнял ее — и ушло беспокойство, и нет места унынию.
Павел задремал. В его сне Наташа, он и корпус теплохода спаялись. За его спиной крутился винт, и Наташа кричала в ночь — сиреной:
— У-у-у…