Тетя Феша не раз ей говорила:
— Слышь, Наташка, это старик на твое счастье пыхтел. Я ранее думала — чего, дурак, из себя жилы тянет? А теперь все ясно.
Жилы старик Апухтин тянул из себя с великим и неразумным усердием. Строить дом он начал давным-давно, лет за десять до войны. Квартировал он у тети Феши в переделанной баньке. Тетя Феша звала ее флигелем и брала соответственно. Жил там с женой, пятью пацанами разного возраста и калибра, собакой, кошкой и петухом.
Петух был крупный, в красных перьях, и Апухтин кормил его по вечерам собственноручно (покойник слабость питал именно к петухам). Жили так себе — дети!.. Апухтин слесарил в депо и ходил на работу с маленьким железным сундучком. В нем лежал его обед — картошка, соль, хлеб и, в зависимости от времени года, соленый или летний, свежий огурец. Собственно, есть можно было и лучше, но они «откладывали».
Вечерами, поздно возвращаясь домой, Апухтин останавливался на конце этой узенькой улицы, влезающей извивами в овраг, и стоял, глядя на плывущий в сумерках город, лиловые березы, крыши…
Он посматривал, попинывал жирную землю, и его хмурое лицо в точках черной металлической пыли распускалось, добрело. Насмотревшись, он шел домой. Пацаны, завидев его, сыпались из калитки, как горошины из лопнувшего сухого стручка, — Яшка, Вовка, Павлушка, Мишка — и летели навстречу, стуча черными пятками. Последним бежал Юрашка без штанишек, мелькая грязной попкой.
Потом ужин. Здоровенная чугунная сковорода жареной картошки, молоко ребятам, вечерние дела, детская пискотня, сон… Апухтину не спалось. Он часами глядел на смутный потолок и улыбался чему-то.
Поулыбался год, другой, а там стало и не до улыбок. Он стукнулся туда, стукнулся сюда, написал заявление о том, что-де решил строиться и просит оказать помощь.
Оказали. Дали ссуду возвратную и безвозвратную — хорошо помогли, увесистой суммой. А поскольку он был не только многосемейный, но и хороший, безропотно исполнительный работник, то выписали ему строительный материал: бревна, тес, кирпичи. Нужные мелочи, как-то: гвозди, дранку, паклю и т. п., Апухтин приобрел сам.
Всю зиму пролежали бревна, накрепко скованные железными скобами, у дома тети Феши. Они потемнели, стали звонкими и весной пустили густые смолевые слюни.
Весной и началось.
С утра над домом старались два бойких сухопарых старикана. Вечерами с бревнами возился сам Апухтин. Поскольку дня ему постоянно не хватало, он продлевал его, вывешивая на улицу на длинном проводе пятисотсвечовую электрическую лампу.
Лишь тогда проявился грандиозный замысел Апухтина — строить дом на шесть комнат и не маленьких, а объемистых. Всем по комнате! На улице это вызвало большое волнение. Стучали языками месяца два. Дивилась и тетя Феша:
— Слышь, зачем тебе такой домище? Строй себе дом, да не выстрой гроб. С пупа сорвешь.
— Да уж как-нибудь, потихоньку… зато всем колхозом будем жить, в одной горсти.
— А ты за председателя?
— За председателя!.. Другие там как хотят, а мы — кучкой.
— Так и забор делай выше, — ухмылялась тетя Феша.
— И сделаю… Времена теперь, сами знаете, беспокойные, а мы будем жить особе.
— Вот и дурак! — (Тетя Феша и не такие слова говаривала.) — Сыновья вырастут, разлетятся. А то здесь останутся да невесток приведут. Ты, святая душа, знаешь, что такое невестки?!
— Люди!
— Шесть баб на одной кухне! Был в зверинце? На кормежке тигров?
— Вы, Феша Аполлинарьевна, всегда преувеличиваете. Притрется. Само.
Тетя Феша щурила левый глаз, придвигалась ближе, толкала локтем.
— А может, виляешь, а? Столько комнат — на старости лет — жирный кусочек. В кухне сами, пять комнат сдашь квартирантам. А?
Апухтин сердито молчал, а тетя Феша колыхалась в тихом смехе и грозила пальцем — лукаво.
В первый год осилили сруб, громадный и словно вымазанный яичным желтком. Дробно постукивая топорами, плотники снимали с бревен оболонь, рыхлый наружный слой, и добирались до пропитанной смолой сердцевины. Для той годы, сырость, плесень — так, ерунда малозначимая.
Щепы накопилось горы. И себе хватало и соседям. Тетя Феша нагребла чуть ли не полный сарайчик. За это приносила козье молоко — бесплатно. Апухтин отбивался и руками и ногами.
— Не тебе несу — детям! — гремела тетя Феша. — Не беспокойся, я большую выгоду имею! Да слышь, председатель, одумайся! Загони сруб. Купи или выстрой себе домишечко вроде моего. Не хочешь?
Но Апухтин упрямо лез в свою шестикомнатную мечту. Дом глотал ссуды и заработок. Плотники старались, товарищи приходили по вечерам подсобить. Ребятишки бегали, одетые в крашеный холст. Сам отощал. Жена почернела и подурнела, как от тяжелой беременности.
Дом рос.
Уже высоко-высоко вздыбились стропила, уже лег двойной пол, собранный из самого толстого и здорового леса.
Из остатков сбили объемистый сарай.
Наконец Апухтины перебрались в новый дом, еще некрашеный, шершавый и снаружи и изнутри, густо пахнущий смолой.
На шестой год с начала строительства у нового дома покрасили крышу, старшие ребята придвинулись к десятому классу. Апухтин нащупал у себя грыжу, а сама, захворав болезнью более надоедливой, чем опасной, — дизентерией, неожиданно умерла.
Смерть эта скользнула поверх Апухтина, словно и не задев его и, пожалуй, только рассердив. Он по-прежнему строгал, красил, полировал стеклянной шкуркой. Вырыл подполье и выложил его кирпичом. Потом повырезал из дерева разные фигурные штуковины и прибил их на карнизе.
Тут-то и подошла война. В Сибирь поначалу приходили самые обнадеживающие слухи. Всем казалось, что это — на месяц. Потом решили, что на полгода, не больше.
Сначала взяли в армию старшего — Якова, через полгода Владимира. Так, года через два, Апухтин остался только с младшим сыном.
Дом не пустовал. Его плотно заселили беженцы, народ пуганый, нервный.
— Чего боитесь! — хорохорился Апухтин. — Расхлещем немчуру! Вдрызг! Запросто!
Но и его охватывало великое недоумение. К тому же становилось голодновато. Пришлось заколоть любимца-петуха и варить супы из маленьких кусочков мяса. Сам Апухтин не ел — в горло не лезло.
Письма от сыновей не приходили. Старик отгонял недобрые мысли, все воображал себе, как вернутся сыновья — все! — и заживут колхозом. Не то чтобы он не допускал мысли о возможной смерти сыновей. Просто она отскакивала от него. Не верилось. Не могло быть. Тогда и дом не нужен. А он — был!
Но годы давили. Апухтин поседел, осунулся. Тяжелая жизнь словно только сейчас рухнула на него. По ночам стонал в подушку от болей и вспоминал жену. Болело у него все. От грыжи чужела правая нога. Прострел стегал зверски. Ломило руки.
А дом требовал работу. Его нужно было все время сберегать, подправлять, делать лучше, удобнее и готовить к возвращению сыновей. К тому же эта работа отгоняла дурные мысли. Старик путями неведомыми и извилистыми добывал тес, гвозди и даже натуральную, вкусно пахнущую олифу. Он все подколачивал, постукивал, и вечерами можно было найти его в доме по этим стукам, то несшимся с чердака, то пробивающимся откуда-то снизу, из-под пола.
…Подошел сорок четвертый. Майским вечером старик, пошатываясь, нес домой тяжелую плаху (выменял ее на булку черного малопитательного хлеба). На улице повстречал тетю Фешу.
Эта по-прежнему существовала своими козами. Еще — гадала. Еще — пекла на базар драники из картошки, перетирая ее на какой-то скрипучей машинке. Дела ее, видно, шли неплохо.
За войну она расплылась. Груди тяжело обвисли, глаза сузились в щелочку, ноги лезли из туфель, и тетя Феша жаловалась всем, что пухнет от голода.
Но жир был здоровый, розовый, хлебный. Апухтин, глядя на нее, вдруг подумал, что вот тетя Феша все предусмотрела, даже войну. И у него во рту появилась тошнотная жидкая слюнка. Он сплюнул.
— Все пыхтишь, — сказала тетя Феша. — Бросил бы глупости. Дети, дом… О себе позаботься. Много ли нам житья-то осталось… Живешь хуже собаки… Давай сойдемся. Я люблю хозяйственных мужиков. Поддержу.
Апухтин молча перехватил доску и поволок ее дальше. Она глядела вслед и видела потную, потемневшую на спине рубаху и галоши, надетые на босу ногу и подвязанные веревочками. Эти галоши да выскакивающие из них черные пятки пронзили больно, ужалили в грудь. Дожил! Такой мужчина!
— Подумай! — крикнула вслед. — Я не тороплю.
Апухтин занес доску в сарай и запер, чтобы беженцы не сожгли. Вошел в дом. Юрий что-то писал в тетрадку. Апухтин умылся, размазав по рукам и лицу жидкое, похожее на мазут мыло, и сел за стол. Хорошо, что картошка была, хотя и прошлогодняя, но полевая. Он ел ее почти с удовольствием — рассыпчатая, горячая. Не картошка, пирожное. Помнится, когда-то были пирожные «картошка». Вкусные? Как-то не пришлось и попробовать.
Наевшись, он вышел на крыльцо и сел править гвозди. Он собирал их всюду — на работе, на улице. И вот правил.
Он положил горбатый ржавый гвоздь на ступеньку и, стукая молотком, выровнял, но еще грубо, приблизительно. Окончательно гвозди он выправлял на наковальне — точными ударами. Он сидел и тюкал молотком. Стукал и по пальцам и тогда, морщась, дул на них.
Вокруг было обычное, вечернее.
Покусывали комарики. Сильно поредевшие воробьи чирикали на заборе. К ним промеж грядок крался худой — почти скелет — котик. От предвкушения его нижняя, в белой шерсти, челюсть дергалась.
— Тюк-тюк-тюк, — постукивал Апухтин. Вышел Юрий. Худ, прозрачен. Сел рядом, потянулся.
— Давай я.
— Бей, — сказал Апухтин. — Я что-то плохо вижу сегодня.
И хлюпнул носом, завозился на крыльце.
— Ты это чего? — спросил Юрий.
— Слышь, Юра, — сказал Апухтин. — Меня сегодня в военкомат вызывали.
— Зачем? Ты же бронированный.
Он поднял голову и смотрел на отца. Уши его просвечивали.
Отец глотнул, уставился в землю. Потом заговорил деревянным голосом:
— Помнишь, запрос мы с тобой… делали? Почему, мол, не пишут. Вот… из-за него…
Апухтин поднял голову и посмотрел на Юрия мертвыми глазами.
— Слышь, Юра, одни мы с тобой остались… Убили, растеряли твоих братиков… Зачем? Почему? Кто виноват? Права была старая язва, права.
Юрий заплакал, вздрагивая плечами, и привалился к жесткому боку отца. Одни они были на крыльце, никто не смотрел, не слушал. Можно было и плакать.
Отец все ершил Юркины волосы твердыми, корявыми пальцами и бормотал:
— Ничего, ничего, как-нибудь… Иди, поешь чего… Ступай.
— А ты? — спросил Юрий, размазывая грязь по лицу.
— Я? Ах, да… Я на крышу — доску прибить надо. Давно собираюсь, неделю. Вот сейчас залезу и подобью.
Он взял гвозди, взял топор и по лестнице поднялся наверх. Забрался на конек, сел, свесив ноги, и прибил отстающую доску. Потом задумался, понурил голову. И вдруг, закричав: «Гады, сволочи! Мать вашу так!» — с размаху вогнал топор в конек крыши. Брызнули щепки, а он рубил и рубил. Внизу завопил Юрка, из дома выкатились беженцы, кричали, шумели. Апухтин остановился. Потом, будто и не он рубил, слез, вытащил из сарая доску и стал чинить крышу. И починил-таки еще до наступившей глухой темноты.
Но с этого вечера он словно закостенел. Ни с кем не говорил, никого, кроме Юрия, не замечал. Ел самую малость. Глядел на всех прямо и резко. Не то он думал что, не то просто таращил глаза. Осенью, в туманное августовское утро, глотающее звуки и очертания, угодил, переходя железнодорожные пути, под паровоз. Его похоронили.
Дом темнел…
В июне сорок шестого, в сумерках, к дому подошел какой-то человек. Остановился и долго смотрел на хмурый дом, на мертвые его окна. Отсветы ложились на старые стекла, но большинство окон были мутны, завешаны чем-то, как бельма слепого. Прислушался — тишина, только кипели июньские жуки в липких тополевых листьях.
Жук с лету щелкнулся в голову, упал на плечо и пополз, царапая жесткими лапками. Человек снял его и осторожно положил в траву.
— А окна-то темные, — пробормотал он и, подойдя к калитке, нащупал веревочку. Дернул. Громыхнул запором. Калитка шатко распахнулась на перержавевших шарнирах.
Во дворе сыро, мусорно… Пучками лезет трава, валяются белые клинышки щепы, оставшейся от рубки дров. Кусачий червячок завозился под сердцем. Закипали слезы. «Вот ведь, — подумал человек, — всюду был, все видел, а здесь вот — плачешь».
Постоял, успокаиваясь. Потом, мягко ступая, обогнул сенцы. Теперь дом высился над ним черный, громадный. Человек прислушался — тихо. Поднялся на крыльцо. Стучать ли в дверь или сначала поглядеть в окно? Решил поглядеть.
Он сошел с крыльца и подобрался к кухонному окну. Из него лез тощий свет, вырисовывая буквы газетного листа, повешенного вместо шторы. Один угол газеты был смят.
Человек прилип носом к стеклу. Увидел — за кухонным темным столом сидел брат Яшка, в ту пору, когда ему было шестнадцать лет. Вздрогнул и догадался — Юрий это.
Брат, до жалости худой, сидел с плошкой. В стеклянной баночке плавал фитилек с крохотным венчиком желтого огня. Одной рукой брат доставал не глядя из миски белые шарики картошки, макал в соль и засовывал в рот. Другой рукой придерживал для удобного чтения жирную книжицу.
Человек легонько постучал в окно казанками пальцев. Газета резко приподнялась, Юрий прижался лбом к стеклу.
Испугался до смерти — смотрел с улицы мужчина с отцовским лицом, материнским вздернутым носом. Братан! Юрий кинулся к дверям.
— Мишка! — крикнул он, распахивая дверь ударом ноги.
— Юрий… Юрка, — растроганно и удивленно говорил тот.
Вошли. Было радостно и неловко.
Михаил огляделся и, взяв плошку, прошел из комнаты в комнату. Юрий шел следом, жался к его боку.
— Ты чего это? — спросил Мишка.
— Темно.
— Э-эх, братишка, не темноты, не зверя, не покойников — человека бояться надо!
Дом стоял опустевший, обшарпанный. Если бы он был мал и обычен, это было бы еще ничего. Маленький дом наполняется движением и жизнью даже двух человек. В маленьком — легче. Но большой смутный дом всегда напоминает умерших или ушедших. Молчание его — тяжелое, удушливое. В нем — мертвые шорохи шагов, окаменевшие голоса. Стены хранят разные мелочи жизни — фотокарточки, репродукции и тому подобное.
А если в доме, где рос, долго жили чужие, то и он станет чужим, равнодушным, почти незнакомым.
Михаил вернулся в кухню, положил вещевой мешок, скинул шинель.
— Ну вот, я и вернулся, — сказал он. — Вернулся!
Прихрамывая, подошел к столу и заглянул в миску — картошка склизкая, огородная. Соль в блюдце серая и крупная — скотская. А книга Александра Дюма «Граф Монте-Кристо». Он полистал ее замусленные страницы. Спросил:
— Отец в ночной?
Юрий разинул было рот, но из глаз и носа потекло…
— Так, понятно. А когда?
— В августе, восемнадцатого…
— Так! Давно! Как же ты один жил?
— Да мне тетя Феша помогала. И беженцы хорошие были.
— Ладно, братишка, проживем. У меня там в мешке американская тушенка и хлеб. Веди-ка их сюда. А жил я так…
Некоторое время Михаила таскали по инстанциям, как бывшего военнопленного. Жучили, упрекали. Потом отступились — выручила хромая нога. Правда, устраиваться на работу пришлось самому. На завод Михаила не приняли, и он устроился в «шарагу», стряпавшую грубо и плохо разный домашний дрязг: ведра, лейки, грабли, железные лопаты.
Поступил учеником наравне с желторотыми пацанами — все приходилось начинать сначала.
Осенью всплыл и Яшка, оказывается, партизанивший, и не где-нибудь, а в самой Италии. Приезжать наотрез отказался: «Ну вас, с вашим курятником». Сообщил, что завербовался на Чукотку. Интересовался, нужны ли им деньги. Так что не вернулись Володька и Павел. Что ж, во многих семьях бывало и хуже.
Михаил потянулся к жизни со звериной жадностью. Он пережил тяготы плена, испытал муку недоверия и отдыхал только у женщин. А тем не было нужды ни до плена, ни до его хромой ноги и губастого, некрасивого лица. Он был мужчина, и все!
Женщины одна за другой приходили и уходили из дома. В зависимости от их домашних талантов братья то объедались вкусностями и толстели, то плоховато ели, зато щеголяли заново обшитые.
Захаживала и тетя Феша — поругать.
— Женись, дурак, — говорила она. — Вымотаешься, кому нужен будешь? Возьми Наташку — племянницу. Девка молодая, хозяйственная. Телом крепка, как репка. Дом ведь гибнет… Дом!..
— И черт с ним! — отмахивался Мишка.
— Вот и говорю — дурак, — отмечала тетя Феша. — Отец все жилы вытянул, строил, денег сколько вбито, а ты — к черту. Хозяйку тебе надо, жену, а то вдовы да вдовы. Как свинья, жрешь все подряд.
— Го-го! — ржал Мишка, щеря редкозубый рот. — Знаете, тетя Феша, пословицу: «Люби всех подряд, бог хорошую пошлет».
— Вот о Наташке и подумай. Ее тебе бог-то и послал. А уж стряпать — мастерица.
Тетя Феша все ходила и долбила: Наташка, Наташка, Наташка… И вдолбила. Теперь, когда Михаил задумывался о дальнейшем налаживании жизни, о жене, о детях, то в голову сама собой лезла именно Наташка.
И в одно прекрасное время в доме появилась Наталья. Была она и тогда худенькая, жиловатая, со стиснутыми, как дужки гаманка, губами. И хотя все, что нужно, было у нее на месте и округло, но какое-то мелкое и жесткое.
А стряпала здорово. Отродясь не ели братья таких густых и наваристых щей, так хорошо, до хруста поджаренной картошки, прямо-таки купающейся в гидрожире. И дом помолодел, заиграл вымытыми стеклами.
Поначалу жизнь у Натальи с Михаилом шла, как телега по мерзлой пашне, с грохотом, встряхиванием. Михаил то выгонял Наталью, шваркая об пол алюминиевые миски, то ходил уговаривать вернуться.
Наталья то уходила безропотно и молчаливо, взяв свой сундучок, то возвращалась, и сундучок за ней нес Мишка. Каждый раз она задерживалась дольше и дольше, а там и приросла к дому. Без нее и жизнь была какая-то неприглядная, и дом стоял сиротой. Тетя Феша поучала Наталью:
— Мужика в наше безмужичье время удержать хитро. Главное, за нужное место ухватить. Ты его всем привечай — и собой, и постелью, и запахом, носы у них собачьи, пахнуть нужно аппетитно, как жареный оладышек. Ну, духи разные, притиранья. Догадайся! Но главное — еда! Мужики жрать горазды. Корми, корми его лучше — не уйдет.
Наталья кормила. Михаил замаслился лицом и наел порядочное брюшко. Тут-то она и устроила штуку. Заявила:
— Кто я, полюбовница или мужняя жена! Гну на вас спину, обмываю, обшиваю, а своего угла нету. Уйду!
И заплакала.
— И уходи, — сказал ей Мишка и даже сам помог унести сундучок к тете Феше. Наталья плакала, а тетя Феша щурилась.
С уходом Натальи все словно потемнело. Продукты есть, знай себе готовь, а вкус не тот. В комнатах всюду окурки, грязь, кошка хозяйничает в шкафу, белье нужно стирать.
Через пару недель Михаил, крепко отощавший, пошел мириться, но вернулся ни с чем. И еще две недели братья жили черт знает как…
Михаил сдался. Теперь Наталья вошла в дом полновластной хозяйкой.
Был сделан ремонт. (Деньги на него одолжила тетя Феша.) Юрий переселен в кухню, а четыре комнаты сданы неспешно, вдумчиво подобранным квартирантам — спокойным, покладистым и бездетным.
Огород был плотно засажен овощами. Двор — в цветах.
Наталья пошла на базар и купила копилку, огромную, с собаку величиной, и поставила ее на комод. И велела всю мелочь достоинством ниже пяти копеек сыпать в гипсовую утробу копилки.
Все стало приносить доход.
Воскресный день удался.
Уже с утра был горячий и румяный, словно пирог из печки. Веселые пятна легли на пол. Занавески светились всеми своими фестонами. Усевшаяся на солнечное пятно кошка вылизывала пальцы на лапах — все по очереди.
Мишка проснулся и курил, затягиваясь и осторожно кладя папиросу в пепельницу. Другой рукой задумчиво пощипывал и покручивал волоски на груди. Наталья сидела рядом. Дела были переделаны, можно и вот так сидеть и холодить ноги полом. Накануне они провели приятный вечер у своих же квартирантов, Макеевых.
Грамотные люди! Инженеры. Все на «вы»: «Почему вы не кушаете? Пожалуйста, берите бутерброд». И — обстановка. Культурно, приятно все. Даже книги глядели весело из-за стекол шкафа.
В шкафы хоть глядись — заграничная работа. Или, скажем, лампа. Что тут придумаешь? Но умные люди приделали к ней длинную журавлиную ногу. Теперь хочешь ставь ее к кровати, хочешь — к креслу. И на все это приятно смотреть. Так приятно, будто и не на этом свете живешь. Даже Мишку-дурака проняло.
— Вот бы нам так! — говорит, да не шепотом — громко.
А называется это «ансамбль», или правильное сочетание различных домашних вещей. Это ей объяснили хозяева. Верно сказали! Только пустовато у них. Так, говорят, красивше. Но это они врут. Молоды еще, денег не нажили. Накопят, и будет у них другой ансамбль — погуще.
Да, нужны деньги, обильно и безотказно…
— Сколько там у нас? — спросил Мишка, осторожно стряхивая пепел.
— Чего?
— Чего, чего… Денег, вот чего!
— А хватит, — сказала Наталья…
Мишка заговорил искательно:
— Слышь, Наташа, бостон выкинули, вчера видел. Синего цвета, моего.
— Твой цвет коричневый, срыжа. Мало тебе костюмов, что ли? Серый еще хорош.
— На сером пятно. Жирное.
— Выведешь. Пятно! Я вот другое думаю — комбайн нам надо.
— Чо тебе, хлеб убирать, что ли… Гы-гы… — заржал, замахал руками Мишка.
— Телевизор, радиола, все вместе, — говорила, не слушая его, Наталья. — Нам бы подошел. Я бы его вот сюда поставила, а сверху бы прикрыла салфеткой с кружавчиками.
Она сощурилась и словно бы въяве увидела долгоногий ящик с серым квадратом экрана. Да, очень бы подошел… И не просто подошел, а прямо-таки нужен здесь.
Мишка чо! Не понимает нужностей домашнего хозяйства. Не понимает — вещь тянет вещь. А говорить бесполезно.
Она вот давно чувствовала это, только сказать не знала как. Теперь знает: ансамбль нужен. Одно только слово, а как все проясняет: стол требует стулья, да не какие попало. Ковер на стене требует ковровые дорожки. Чайник требует подстаканников с чеканными фигурками. Ковры дружно требуют пылесос на колесиках. И, если вслушаться, вещи зовут другие вещи тоненькими жалобными голосками.
— Ты чего в угол уставилась? — подозрительно спрашивает Мишка.
Наталья улыбается тонко, хитро:
— Давай лучше пылесос купим.
— Это еще зачем? — подпрыгивает Мишка. — Рук у тебя нет, что ли?
— Ты повывертывай руки по целым дням. Думаешь, приятно.
Мишка собирает на лбу тугую гармошку, хитро морщится. Потом говорит:
— Ну, ладно, мне — костюм, тебе — пылесос.
— Истаскаешь… Выброшенные будут деньги. Купим холодильник.
— А мне чего?
— Так тебе же. Пиво будешь пить холодное.
— Ладно, стукнусь сегодня к Кузьме Ильичу. Ему сколько нужно за хлопоты, да и мне на пол-литра. Идет?
— Идет.
— Заметано… Ну, встаю…
Пошли в город. Михаил важно нес свое обтянутое шелковой рубашкой пузцо. Наталья семенила в шерстяной лиловой жакетке, присланной деверем. Было жарко, но женщины глядели завидующе — французская!
Зашли в сберкассу, сняли малую толику. Пошагали дальше. Мимо них проносились велосипедисты, отчаянно вертя толстыми, шерстистыми ляжками. У каждого на горбушке присобачен крупно написанный номер — соревновались от нечего делать. Поискали глазами Юрия, но, должно быть, проехал.
В центральной, высокой части города были самые интересные магазины. Ходить по ним, кажется, можно целыми днями — от прилавка к прилавку, от вещи к вещи.
Посудные отделы манили золочеными сервизами, супницами и разными прочими фарфоровыми штуковинами.
В ювелирных тянуло к часам, золотым клопикам, блеском схожим с бронзовками, жующими листья хрена в огороде Натальи.
И в других было полно соблазнов.
Они купили самоварчик с кипятильником и, радостно хихикая, долго разглядывали себя в пузатых его боках. Подходящего пылесоса не нашлось. Его покупку отложили.
В магазине готового платья Михаил долго примерял костюмы, переползая из одного в другой. Но в одном обтягивало спереди и отвисало сзади, в другом наоборот, у третьего рукава были нехороши. Поэтому костюм решили не покупать, а шить и купили бостону Мишке на костюм да Наталье на зимнее новое пальто.
Потом искали Кузьму Ильича, но специалист по сбыту холодильников помимо очередей и списков отсутствовал.
К вечеру кое-как вернулись домой.
Они вошли и закрыли калитку неторопливо и осторожно, чтобы не портить щеколду.
Наталья вдруг преисполнилась самых мрачных подозрений, оставила все свои свертки Михаилу, а сама поспешила вперед. Ей мерещились ужасы — воры (пес сладко спал у будки, задрав лапы вверх), уснувший с горящей папиросой Юрий и еще всякое разное. Она тихонько поднялась на крыльцо, тронула потайной запор и осторожно открыла дверь. Та — на смазанных шарнирах. Наталья прислушалась и шумно вбежала в дом. С койки вскочили двое, незнакомые, свекольно-красные. Это был Юрка, кобелина беспутный, и высокая брюнетка. Словно шило вошло под сердце Натальи. Вот ведь что творят!
— С…! — завопила она. — Вон из дома, потаскуха!
Она подступала, тряся вздетыми жилистыми руками, и глаза ее безумно выкатились.
— Вон!.. Вон!.. Вон!.. — вопила она. — Вон!..
И — Юрию:
— Ты, дурак, знаешь, с кем связался? Да она только под машиной не побывала!.. Она сифилисом больна!.. Подцепишь, а ведь из одной посуды едим.
— Тише ты, тише, — просил ее Михаил.
— Нечего мне рот затыкать!.. Я все скажу, все! Все!..
Черноволосая выскочила на крыльцо. Наталья рванулась следом. Мужчины перехватили ее, но не удержали. Она стала как пружина. Ее трясло, на губах пузырилась слюна.
И над улицей долго катался ее голос, пронзительный, режущий уши.
— Так-то, браток, — сказал, ухмыляясь, Михаил, — Такие, значит, дела… Вот они, бабы. Давай-ка выпьем.
— Не-не. Я пойду. К ней!
— Поздно, братуха. Обгадила. Лучше уж и не суйся — пока.
Братья выпили и подышали открытыми ртами, глядя друг на друга, разные, но схожие курносостью, толстыми губами и чем-то еще, зарытым глубоко. Почувствовали свою родственность. Покивали друг другу.
Вернулась Наталья. Сказала Юрию:
— Б… не води, осрамлю, — и занялась готовкой.
Наталья ковырнула в тарелке раз-другой и отодвинула. Один Михаил ел всласть — чавкал, сопел, отдувался. Наевшись, завалился спать. Храпел. Дергал ногой. Наталья, сжав губы, думала свое. Подобно змее, вылупившейся из яйца, маячил в ее думах Юрий.
Был он ничего — положительный. Вырос как-то сам собой, словно мак-самосевка. Кончил десятилетку, отслужил срок в армии. Работал, как и отец, — слесарем. И вот, пожалуйста!.. Пока что он живет на кухне, но ведь ему здесь и житья немногие часы — спать да есть. Остальное время на работе, на тренировках, да с девками. А вдруг женится!.. Как ни верти, у него в доме равная доля с Михаилом, раз уж Яков отказался от всего. Тот широк, бескорыстен, в отца.
Юрий, конечно, не отступится, да и как скажешь? И выходит, у него твердое, неоспоримое право на две с половиной комнаты, половину кухни и половину огорода. Положим, от кухни он откажется. Что же, тогда подавай ему три комнаты? Было над чем подумать.
Наталья решительно встала и вышла в сени. На сундуке валялся Юрий — одна нога туда, другая сюда. Отвернулся. Она подошла, положила руку на твердую грудь. Как железный! Толкнул ее.
— У, какие мы сердитые, — протянула она и присела к нему, почуяла сладковатый запах его пота. Мишка, даром что брат, пах иначе, противней — уксусом. Она привалилась к Юрию грудью, сказала хрипло:
— Зачем тебе девки, коли я завсегда дома.
Расстегнувшись, прилегла, бесстыдно шаря рукой. А Юрий будто окаменел, не повернешь. Но вот обернулся-таки, и она увидела крупно его лицо, изломанное брезгливой гримасой. Она ощутила укол в груди, будто кто шилом ткнул. Вскочила, поглядела бешено. Погрозив пальцем, ушла. И часа два у нее почему-то все немели руки. Но — отошли.
В сумерках, положив в тазик ранние цветы пионы, Наталья ушла в центр. Там стояла в длинном и ароматном ряду цветочниц. Покрикивала:
— А ну, кавалер, купите барышне цветы! Не скупитесь, по дешевке отдам!
И далеко, как обычно в устойчивый летний вечер, неслись гудки и шумы поездов.