На втором году войны, ранней весною, их удалось вывезти из осажденного города.
По серому льду озера, по единственной зыбкой дороге, рваной от воронок и промоин, машины выбрались из блокадного кольца. Колонну обстрелял самолет, одна машина затонула, другая была подбита и несколько человек на ней ранено. И все-таки тем, кто ехал, это не казалось страшным.
Их посадили в поезд, собранный из теплушек и пригородных вагонов с красными крестами на крышах. В пути он попал под бомбежку, взрывной волной высадило стекла, визжали осколки, состав дергался так, что всех, кидало от стены к стене. У железных печек обрушились трубы, начался пожар. В окна летел мокрый снег и дымился, мешаясь с хлопьями сажи и горячей золой. И опять-таки тем, кто ехал, это не казалось страшным.
В городе они все это видели. Там тоже были обстрелы и бомбежки, но только еще сильней; там почти не осталось уцелевших домов и всю зиму чадили ленивые, нескончаемые пожары. Там было тоже холодно, люди спали одетыми, в шапках и валенках, и на улицах, кривых и тесных от сугробов, часто попадались трупы замерзших. А кроме этого, было там голодно, и умерших от истощения не успевали хоронить.
А те, что ехали теперь в поезде, получили совсем недавно по тарелке горячей похлебки, по куску липкого хлеба; конечно, голод не утих, да и нельзя было есть досыта, но впереди им опять обещали еду, много еды, и они были счастливы.
Они спали на брезентовых санитарных койках, пятнистых от застарелых следов крови, вповалку на лавках и нарах, еще поблескивающих битым стеклом. У них были темные лица, слишком лобастые от провалившихся щек, слезящиеся глаза и старушечьи морщинистые рты.
И только по тому, как несоразмерно велики были для них койки, как всхлипывали они во сне, звали матерей, тесно жались друг к дружке, — было понятно, что это дети. Совсем еще маленькие.
Их разместили в северной деревеньке, в старинном церковном доме, стоявшем на холме, над мелкой и тихой рекой.
Дом был с низкими потолками, с узенькими окнами в кованых решетках; на каждой двери темнел грубый, словно топором вырубленный, крест.
Напротив дома была сама церковь — покосившаяся, подпертая неотесанными бревнами, со ржавым зеленым куполом. В ней давно был устроен склад, из подвалов пахло гнилой картошкой и мокрым, хмельным зерном. Когда сошел снег и нагрелась земля, перед церковными воротами, в прошлогодних колеях проклюнулись, начали расти восковые стебельки овса и кустики ржи.
Слева от дома стояла кирпичная колокольня, переходы и лестницы внутри нее обвалились, но колокол еще висел, и снизу был виден его черный граненый язык с обрывком веревки. В ненастье, при сильном ветре колокол позванивал сам собою, а потом вдруг ударял громко, отчетливо, и тогда с макушек соседних деревьев срывались ошалевшие галки и долго кричали злыми, жестяными голосами.
Справа, сразу же за домом, начиналось кладбище. Неухоженные, давно забытые могилы заросли калиной, ольхой и кривыми березками; весенние ручьи, год от года углубляя русла, пропахали на дорожках овраги и рытвины. Порой из стенки такого оврага торчали полуистлевшие доски от гроба и серые ноздреватые кости.
Еще до приезда детей председатель сельсовета, однорукий молодой парень, худой, небритый, со шрамом на подбородке, несколько раз приходил на церковный двор, осматривал комнаты в доме, слушал гуденье колокола, крики галок, шум голых деревьев на кладбище, — и лицо у него кривилось и подергивалось. Он думал, что дети побоятся жить в этом заброшенном месте, ему заранее было жаль их, а сделать он ничего не мог. Другого жилья на столько человек в деревне не было.
Но дети и тут не боялись. Несколько дней подряд они спали, подымаясь только к обеду, а потом стали поодиночке выходить на пустынный двор, сидели на оттаявших могилах, грелись, подставляя солнцу бескровные лица и руки.
Они не смеялись, не разговаривали, — сидели тихо, терпеливо, будто ждали чего-то. Не вздрагивали, когда тренькал под ветром колокол, не поднимали глаз на орущих галок.
У многих болели животы от непривычной тяжелой пищи; то один, то другой из мальчишек или девчонок вставал, отходил в сторону, расстегивал одежду, присаживался и делал что надо. И остальные не смотрели на него, не замечали.
И все-таки они были детьми, а на дворе шла новая весна.
Шурша, осыпались наземь лопнувшие чешуйки почек, словно старые коконы, из которых вылезают бабочки с нежными сморщенными зелеными крыльями; закипела на березовых пнях красноватая сладкая пена, — еще зимой были свалены эти березы, но пни до сих пор не хотели умирать, из темной земной глубины упрямо качали соки, будто не чувствуя, что нет уже ствола и шумящих ветвей; на опушках, растолкав прошлогоднюю листву, поднялись прозрачные цветы ветрениц, фиолетовые гребешки хохлаток, а ядовитые кусты волчьего лыка стояли сплошь в крупных жарко-розовых звездах.
По утрам и пойма реки, и ближние леса, и поля с просыхающими дорогами были полны голосов и движенья. Играли зайцы, тетерева, облинявшие лисы, на полянах с пронзительным писком гонялись друг за дружкой кроты, оставляя на земле причудливые борозды, подолгу кричал филин, и его уханье было торопливо-радостным, зовущим, настойчивым; и так же радостно и зовуще трубили на зорях серые журавли, бил в звонкую сухую вершину дятел; а на реке даже мелкая рыбешка, которую в деревнях называли «семидыркой», — странная тварь, больше похожая на змею или большого червя, с круглыми дырками вместо жабер, со ртом-присоской, холодная, скользкая, слизистая, — и та играла, бесилась на просвеченных солнцем перекатах, пуская круги и брызги.
А солнце поднималось все выше, все дольше держалась теплота в воздухе; истекал, истаивал последний зернистый снег, прятавшийся где-нибудь в тени под низкими еловыми лапами. Сохли овраги, светлея и становясь как будто мельче, могилы на кладбище затянуло хрупкой светло-зеленой таволгой, у нагретых церковных стен толклись мухи и отдавало сухим стойким теплом, как от печки.
И кто-то первым из детей засмеялся, кто-то первым пробежал по двору — просто так, бесцельно, от внезапно явившейся радости, кто-то из девчонок расчертил на тропинке «классы» и погнал по ним осколок бутылочного стекла.
Незаметно перезнакомились, выбрали себе друзей и подружек, сидели теперь не отдельно — кучками, даже изредка пели.
И только один мальчишка долго еще сторонился всех, оставался замкнутым. Был он лет десяти, белобрысый, очень высокий. Говорил всегда тихо, ломким, как будто простуженным голосом, на букве «р» картавил — словно камешки перекатывал у себя в горле.
Когда спросили, как его зовут, он отчего-то запнулся, помедлил, а затем произнес картаво:
— Федор.
По средам, раз в неделю, приносили в сельсовет небогатую деревенскую почту. На дощатом столе женщина-секретарь веером раскладывала письма — солдатские ромбы и треугольники, кривые самодельные конверты, заклеенные мылом и хлебным мякишем, довоенные пожелтевшие открытки, казавшиеся теперь очень нарядными.
Детдомовцы сами прибегали за письмами. И первым всегда оказывался Федор. Он торопливо перебирал почту, загораживая собою стол и не давая подойти другим, и глаза его напряженно вздрагивали, щурились, пока наконец не находили конверт со знакомым почерком.
Получив письмо, он сразу как будто успокаивался, тут же прочитывал его и прятал в карман. Иногда в письмах ему присылали деньги: трешку, пятерку, а то и десять рублей. Они были пришиты к почтовой бумаге толстыми нитками, — наверное, для того, чтоб не потерялись, когда проверяет цензура.
Детдомовцы сначала думали, что Федор торопится на почту из-за денег. Но жадным он не был. Найдя в конверте деньги, он показывал их остальным ребятам, и все шли в деревню — покупать еду.
Федор стучался в первую попавшуюся избу, и когда отворялась дверь — ничего не просил, не объяснял, просто показывал трешку или пятерку.
Старуха в стеганом ватнике, босая, сутулая, с огромными костлявыми руками, молча брала деньги и захлопывала дверь. Ребята ждали, переминаясь. Им казалось, что старуха копошится в избе очень долго. Наконец она появлялась на крыльце, выносила миску пареной свеклы, горьковато-сладкой, почти черной и пахнущей дымом, или противень печеных картошек, румяных, как яблоки, или ржаной мягкий каравай из непросеянной муки. На три рубля еды было меньше, на пять рублей — больше.
Они ели тут же, возле дома, пачкая подбородки свекольным соком, обжигаясь картошкой, с трудом ломая хлеб слабыми пальцами. Они были не очень голодны, старались не спешить и все-таки спешили, а старуха стояла и смотрела на них. Недвижным было ее лицо, и глаза казались безучастными.
Потом она вновь уходила в избу, затворяла дверь. А ребята терпеливо топтались у крыльца, все понимая. Старуха выносила еще еды, порою — много, а порой — крохи, остатки. Столько, сколько было у нее в доме.
Возвращались из деревни неохотно. Останавливались у заросших палисадников, разглядывали потемневшую резьбу на ставнях, цветущие старые черемухи, скрипучий колодец с мокрым деревянным колесом. Все было необычным, диковинным — и петушиное протяжное пенье, вдруг раздававшееся по всем дворам, и проехавшая телега, за которой, как привязанный, бежал жеребенок с курчавым хвостом, и гулкое, свистящее хлопанье пастушеского кнута, и сама деревенская улица с лепешками коровьего навоза, с гусиным пухом, запутавшимся в траве, с мутной водой в колеях.
Они шли, озираясь, по этой странной, незнакомой улице, а старуха, накормившая их, все стояла на крыльце и глядела им в спины.
Прокатились весенние грозы, обили непрочный черемуховый цвет; на обочинах полевых дорог и даже в церковном дворе, под березами, высыпали первые грибы колосовики. В речке нагрелась вода и закачались под крутым берегом желтые кувшинки.
Все трудней стало удерживать ребят возле детдома. С утра убегали на реку, ловили наволочкой пескарей и гольянов, на лесных вырубках собирали еще незрелую, хрустящую на зубах землянику. Лазали по деревьям, ныряли в глубокие темные бочаги, потихоньку жгли костры в дальнем конце кладбища. Начались извечные мальчишечьи драки — «без пощады» и «до первой крови», — один рассчитывался за обиду, второй отстаивал свое право командовать, третьи просто мерялись силой.
А Федор был тих, как девчонка, не дрался, и все же его не трогали. Даже сам Двухголовый, мальчишка двенадцати лет, с некрасивой длинной головою, словно бы промятой на темени, ночами мочившийся под себя, отвратительно пахнущий и оттого постоянно злой, даже он не пускал в ход кулаки.
Федора уважали за рассказы.
По вечерам теперь долго держалась духота, спать не хотелось. Дождавшись, когда уйдут воспитательницы, все мальчишки собирались в одну спальню и настежь раскрывали окна. Потом укладывались на топчаны и слушали Федора.
Как-то само собой получилось, что Федор каждый вечер что-нибудь рассказывал. Он вспоминал прочитанные книжки, когда-то виденные фильмы, бывало, и сам придумывал истории. Его спрашивали, живут ли на луне люди, и он рассказывал про луну и звезды; если хотелось кому-то услышать про путешествия — он рассказывал о дальних краях, знаменитых капитанах, кораблекрушениях. Он много знал для своих лет, говорил интересно, складно, и тихий голос его и смешная картавость не мешали, как будто украшая даже недетскую его речь.
Чтоб лучше слышать, Двухголовый и еще трое самых старших мальчишек забирались к Федору на топчан. Им было тесно, жарко, но они терпели и только изредка переругивались шепотом. А Двухголовый, грызя кости, старался не сопеть и не чавкать. Вываренные мозговые кости считались в детдоме лакомством, каждый мальчишка выпрашивал их на кухне. У Двухголового они водились всегда, и, улегшись ничком, он грыз их деловито, сосредоточенно, как волчонок.
Незаметно темнело за окном, кое-кто начинал похрапывать. Федор умолкал, чтобы проверить, сколько осталось слушающих. С топчанов требовательно кричали: «Дальше, дальше давай!..» — а Двухголовый, не выпуская изо рта кости, подталкивал Федора локтем. Постепенно засыпали все, устанавливалась тишина, явственней доносился шелест берез со двора, и комары, налетевшие в спальню, звенели как будто громче и тоскливей. Последним засыпал Двухголовый. Уткнувшись в подушку, он дышал все чаще и чаще, во сне стонал, дергался и бормотал что-то.
А Федор боялся засыпать. Он боялся снов, тех самых, которые виделись Двухголовому и остальным мальчишкам и заставляли их стонать и вздрагивать.
Федор никогда не рассказывал про войну. Да его и не просили, — эти мальчишки, еще только начавшие жить, ничего не постигшие, ничего не видавшие в огромном прекрасном мире, уже сами знали, сами помнили о войне. Она гремела где-то далеко, за тысячи километров от этого дома, и все-таки была и здесь, рядом, и не позволяла о себе забывать.
Федор знал, что стоит закрыть глаза, как опять вернется к нему сумрачный, чадящий город, и разрывы снарядов — глухие в домах и громкие на улицах, — и долгий вой сирен, и темная, из семи ступенек лестница в бомбоубежище. И сугробы, сугробы, покрытые сажей и кирпичной пылью; и тропинка вдоль набережной, где он ходил за водой с зеленым чайником; и странно маленькие, согнутые, еще как будто живые фигуры тех, кто уже не поднимется со снега, — он старался не оборачиваться на них. И пустая, голая, промерзшая комната, где окна были забиты картоном и фанерными сиденьями от стульев, а на четырех кирпичах стояла железная печка; когда жгли в ней газеты, книжки, его первые школьные учебники, то из щели над дверцей вылетал серый, как будто замшевый пепел и долго крутился в воздухе. И алюминиевая кружка с кипятком, обжигавшая губы, и кастрюли, закутанные в бумагу и тряпки, и тот суп, что сварила однажды мать перед Новым годом, настоящий мясной суп с мелкими точками жира; мать сказала, что это из кролика, а спустя день Федор случайно увидел на лестнице, в помойном ведре, бело-рыжую кошачью шкуру, и мать плакала, когда он сказал ей, и все-таки доела этот суп. И само лицо матери, с шелушащейся от мороза кожей, с грязными седыми волосами под шапкой, незнакомое, страшное лицо, делавшееся родным только в ту минуту, когда она улыбалась, наклонившись над ним, и он не видел ничего, кроме добрых и нежных ее глаз.
Все это было давно, почти полгода назад, и все-таки Федор боялся.
Спящие рядом вздыхали, плакали, звали кого-то, и он тоже, чтобы не слышать их, шептал какие-то бессвязные слова и звал мать. И когда за окном начинали шуметь под ветром березы, когда вразнобой трезвонил невидимый колокол, — Федору становилось спокойней.
Осень надвинулась неожиданно, и это была первая осень, которую они встречали за городом.
Никогда прежде не видели они таких прозрачно-стеклянных дней, пронизанных спокойным и холодным солнечным блеском; никогда не бегали утром по такой тяжелой, изморозно-белой росе, никогда не слышали такого непрестанного шороха, шелеста, шептанья, с каким текли в лесу по ветвям желтые, с опаленными краями листья.
В середине сентября открылись занятия в школе, и такой школы они тоже раньше не знали. Она стояла за околицей деревни, почти в самом лесу, и когда они вошли в класс, то почувствовали запах смолы, вкусного березового дымка, а за окнами были пестрые лесные поляны, дорога, усыпанная листвой, и над всем этим плыла в небе осенняя паутина, поблескивая, как струйки слепого дождя.
Учительницу к ним назначили из местных, совсем юную, пухленькую, с румяными щечками и румяным носиком, похожим на дикое яблочко; войдя в класс, она сразу застеснялась и покраснела. Впрочем, она стеснялась все время, с кем бы ни разговаривала. Она считала, что живет слишком хорошо, — у нее была легкая, чистая работа, и был муж, тот самый однорукий парень, председатель сельсовета, пусть инвалид, но все-таки живущий при ней, в ее доме, и еще она ждала первого ребенка, — такая жизнь могла считаться полным счастьем, и она чувствовала себя словно бы виноватой.
Она раскрыла список учеников и сказала:
— Ну, давайте знакомиться… Антипов!
— Я! — сердито отозвался Двухголовый.
— Как тебя зовут, Антипов?
— Александром.
Она выкликала всех подряд, по алфавиту, и, конечно, не заметила, как изменилось лицо Федора, сидевшего на передней парте. Он как-то сгорбился, почти лег на сцепленные руки и смотрел на список не отрываясь.
— Рунгин! — сказала учительница, с трудом разобрав фамилию. — Кто Рунгин?
Федор неуклюже встал, хлопнула крышка парты.
— Как тебя зовут?
— Федор! — сказал он картаво и очень громко.
— Погоди, погоди… Тут написано — Рунгин Фриц Константинович. Может, это не ты? Есть еще Рунгин в классе? Фриц Рунгин?
Быстрая волна пробежала по классу, зашептали, заговорили. Все головы были повернуты к Федору.
— Может быть, ошибка в списке? — растерянно спросила учительница. Она подняла взгляд на Рунгина и тотчас смутилась почти до слез, обо всем догадавшись.
Он стоял перед ней очень прямо, вцепившись рукой в крышку парты, и рука у него побелела, но еще сильней побелело закаменевшее лицо, почти до мертвенной синевы.
— Садись, садись!.. — поспешно сказала учительница, а он не услышал ее. Он и потом ничего не услышал, — ни того, как она вызывала остальных ребят, ни шепота за спиной, ни дребезжащего звонка, с которым просунулась в двери школьная сторожиха.
Он пришел в себя, когда в классе стало тихо и пусто. Он подождал еще немного, нашарил в парте кепку, надел ее и побрел к двери.
Они ждали его у крыльца — и Двухголовый, и все старшие мальчишки, и даже несколько девчонок. Они смотрели, как он медленно спускается по ступеням, и лица у них были тоже закаменевшие, и глаза были холодные и тусклые, словно подернутые ледком.
— Фриц, — сказал Двухголовый. — Гад. Фашист.
Он остановился. Он смотрел им в глаза и сознавал, что объяснять и оправдываться бесполезно. Они сейчас не здесь, перед школою, а далеко — в чадящем, замершем, голодном городе.
…Одиннадцать лет назад мать и отец выбирали ему имя; отец хотел назвать сына Львом, Левушкой, а мать настояла на имени Фриц — на красивом, как ей казалось, имени. Разве могла она подозревать, что спустя десять лет сын будет ненавидеть это имя, и начнет скрывать его, и сжиматься от страха при мысли, что оно станет известным…
Он смотрел на ребят и понимал их, всю их неразумную, слепую ненависть к этому имени, но и его самого душила такая же ненависть; он сжал кулаки и шагнул вперед, готовый драться один против всех, драться жестоко и яростно…
— Федор, — вдруг сказала учительница. — Послушай, Федя… — Она подошла, моргая от смущения, заглянула ему в лицо и поправила кепку на голове. — Второго урока у нас нынче не будет. И ты, Федя, и ты, Антипов, и все остальные ребята пойдут со мной на экскурсию в лес… Ну, что же вы? Быстренько!..
Они шли по яркой, сухо шуршащей дороге, — впереди реденькая толпа мальчишек и девчонок, за ними Федор, а позади всех учительница. Солнце еще пригревало, и чувствовалось, как теплые лучи опахивают лицо, когда выходишь из тени на свет. Синичьи стайки перелетали с дерева на дерево, и с каждой ветки, задетой птицами, текли вниз легкие листья.
Учительница двигалась осторожно, прижав ладони к животу и стараясь не поскользнуться, щеки ее горели; она следила за Федором, видела, как медленно сокращается расстояние между ним и остальными ребятами, — и ощущение стыда и собственной вины, самое жгучее да испытанных за всю жизнь, не покидало ее.