Вечером семнадцатого сентября, когда заводской Дом культуры впервые открылся после ремонта, когда на всех его этажах было много народу, когда в кинозале выступала самодеятельность, а в спортивном зале, на галереях и даже на лестничных площадках шли танцы, случилось обидное происшествие.
В двухсветном вестибюле, где тоже толпились танцующие, с высокого нарядного потолка обрушились вниз две гипсовые розетки.
Вестибюль по проекту был отделан в классическом духе: вдоль стен сдвоенные колонны с коринфскими капителями, лепной богатый карниз, на потолке — глубокие квадраты кессонов. В центре каждого квадрата цвела круглая, с зубчатыми листьями, пышная розетка. Строители в обиходе своем называли ее «капустой». Снизу «капуста» выглядела изящной и воздушной, будто вырезанной из папиросной бумаги, а на самом деле весила килограмма два с лишком. И когда первая розетка со свистом ахнулась на скользкий плиточный пол, и брызнули осколки, и взметнулась мучнистая пыль, — начался переполох. Завизжали нервные девчонки, возникла давка в дверях. Как говорил позднее лепщик Миша Лутанус, «многие ужас до чего настращались»…
Наутро заместитель директора завода Сипягин разговаривал по телефону с прорабом Гусевым, ответственным за отделочные работы.
— Убило кого-нибудь? — шепотом выдохнул прораб.
— Убило.
— Кого?
— Человеческую радость убило.
— Фу-ты, ну тебя к лешему… Значит, без последствий? Или кого-то задело все-таки?
— Бог знал, кого наказывать. Одному из твоих работничков как раз и досталось по башке. В больницу свезли. Егоршин фамилия, что ли.
— Нет, серьезно?
— Серьезно. Говорят, шею свихнул.
— Вот это номер! — Гусев свистнул, а потом захохотал так, что в телефонной трубке защелкало.
— Ты подожди веселиться, — сказал Сипягин. — Все еще впереди. Мы тут сегодня посовещались: не передать ли это дело куда следует?
— Насчет розеток?
— Да, да.
— Помилуй, Федор Игнатьич, ну что ты, разве можно.
— Можно и нужно. Хватит с вами цацкаться. Мало того что должны были к маю сдать, а кончили в сентябре. Мало того что всякий день из-за вас ругань…
— Федор Игнатьич! Да разве это мы?! Ты же прекрасно понимаешь, отчего ремонт… как это сказать? — застопорился. При чем тут мы? А розетки — пустяк, чепуха в конечном итоге. С кем не случается… как это? — оплошки. По-человечески надо, Федор Игнатьевич. Тем более парень сам себя наказал. Снисхождение-надо иметь, а ты — суд!
— Пока еще не суд. Пусть следователь посмотрит, если надо — экспертизу проведем. В общем, разберемся, отчего твое конфетти на головы сыпалось. А потом будет ясно — или суд затевать, или премии выдавать…
— Федор Игнатьич, неужели мы сами бы не разобрались, для чего эта, как ее, бюрократия?
— Всему заводу праздник испортить! — не сдерживая злости, сказал Сипягин. — Моя бы воля, я б тебе безо всякой бюрократии показал кузькину мать. Не отходя от кассы.
Днем прораб Гусев из-за всей этой истории чувствовал себя прескверно. Уже начались работы на новом объекте, надо было заниматься привычными хлопотами; суетливая гусевская должность и так-то не давала ни минуты покоя, а тут извольте: свежая новость, веселенькое происшествие… Поневоле думалось об этих розетках: с чего это они рухнули? — вспоминался нехороший разговор с Сипягиным, — пожалуй, надо было с ним беседовать жалостней, печальней, может, и смилостивился бы; не терпелось съездить в Дом культуры, — непременно следует до всяких экспертиз осмотреть вестибюль своими глазами; очень хотелось побывать и в больнице, — смех смехом, а вдруг что-нибудь серьезное с лепщиком Васькой Егоршиным…
Весь день Гусев нервничал, на любого просителя огрызался:
— Ну? Что вы привязались… как это?.. как банные листья! Не до вас мне, уйдите к святой матери.
Прошлой зимою Гусева стукнул инсульт, и теперь, если доводилось волноваться, Гусев забывал некоторые слова. Нынче он не мог вспомнить, как называются самые простецкие вещи: стремянка, ведро, кельма. За обедом в заводской столовой произошел совершенный казус:
— Дай это, как называется?.. — Гусев с набитым ртом наклонился к соседу по столику.
— Хлеба?
— Не, не.. Это вот!
— Солонку?
— Да нет же!
— Ну чего? Ножик? Блюдце? А-а, закурить! Пожалуйста, Сан Сергеич.
— Тьфу ты, провалиться вам всем! — Гусев отпихнул недопитый стакан киселя и выскочил из-за стола. Он так и не смог объяснить, что понадобилась ему всего-навсего чайная ложка.
После обеда, не вытерпев, он съездил в Дом культуры, осмотрел место происшествия.
— Ах бесстыдники! — шептал он, стоя над обломками розеток, заметенными в угол. — Ах, душа из вас вон… Как это говорится?.. подложили свинью!
Он предполагал, что виноватыми окажутся его рабочие. Так и есть. Кто-то из мальчишек схалтурил и непрочно укрепил розетки. Теперь вот расхлебывай…
В больницу к Ваське Егоршину пришлось добираться пешком. Как раз кончилась утренняя смена, у троллейбусных остановок вытянулись длинные очереди. Гусев сунулся было в одну, другую.
— Пристраивайтесь к нам, Сан Сергеич! — позвала его знакомая подсобница. — Привыкайте использовать сокращенный день. Стой да стой, читай газету, кандидатом будешь к лету…
— Покойником с вами будешь! — в сердцах сказал Гусев.
Он выбрался из толпы и затрусил по краешку мостовой, торопливо шаркая сандалетами. Путь до больницы предстоял неблизкий, Гусев знал, что вконец измучится, но медлить не мог. Тревога подгоняла его.
За долгую жизнь всякое пережил Гусев, случались происшествия и пострашнее. Пора было привыкнуть, приобрести выдержку, благодатное равнодушие к мелким неурядицам, — но нет, Гусев так и не приобрел. До седых волос дожил, а по любому поводу волновался, будто в первый день самостоятельной работы, в тот далекий день, в неласковое время, когда ему, двадцатилетнему Сашке Гусеву, поручили праздничное оформление площади и взяли подписку, что ни один плакат и лозунг не упадет, и он самолично проверял все костыли и оттяжки, веревки и гвозди, не спал ночь перед праздником, выбегал на улицу и смотрел на небо; в темноте едва светились буквы на плакатах, они шевелились и надувались, как живые; косо летящие облака обещали ветреный день, он и впрямь выдался ненастным, и Гусев, стоя за шумными, ликующими трибунами, вероятно, единственный на всей площади холодел от страха, вздрагивал и чуть ли не приседал, когда кумачовые громадные полотнища, стреляя брызгами, хлопали на ветру.
Потом бывало не менее страшное — и на стройках, и в метро, где Гусев отделывал первые станции, и на восстановлении завода, уж не говоря о войне и фронте. Вряд ли поверят, что работа у Гусева подчас бывала тяжелей и опасней, чем воспетые романтиками подвиги моряков и геологов… Кто помнит теперь случай на Электроламповом, когда на строительстве нового корпуса вдруг оборвались струнные леса и Гусев остался на тридцатиметровой высоте, на узкой железной балке, совершенно один, в пронзительной пустоте, только небо кругом, а земля далека и расплывчато качается, как будто во сне летишь над нею, даже на миг страшно открыть глаза, а он просидел так почти сутки, в мороз, и все-таки вытерпел, покуда не ухитрились его снять. Многие ли знают четырехэтажный дом на Советской улице, тот самый, что вдруг оказался под угрозой обвала, а Гусев спасал его от этой самой угрозы, опять дав подписку о полной своей ответственности; там были невозможно длинные минуты, когда крепили фундамент и никто не знал, устоит ли дряхлая кирпичная коробка. Гусеву казалось, что дом пошатывается, как пьяный, хотелось отбежать от него. В это время во двор влетел бумажный самолетик, пущенный каким-то мальчишкой, и Гусев отвернулся от дома и стал следить за самолетиком; он загадал, что если бумажная птица сядет поблизости, то все обойдется, дом выдержит; было глупо загадывать, но Гусев твердил, как в беспамятстве: «Сядь… ну, сядь!..» — а слепяще-белый самолетик, сложенный из тетрадочного листа, легкими кругами ходил и ходил в темном колодце двора…
Многое было за плечами у Гусева, но все-таки ни железной уверенности, ни простого спокойствия он не приобрел. В чем тут была причина: в свойствах его характера или в особенностях профессии, — он не знал. Когда спрашивали его, любит ли он свою работу, он сердился и отвечал: «Нет» — и это было правдой. Он не любил, а болел за нее, страдал, жил ею, она была частью его самого; так, бывает, мучаются из-за женщины, которую порой ненавидят, порой еле выносят, но без которой не мыслят существования. Не раз представлялась возможность уйти на учебу, однокашники Гусева дослужились до чинов и постов, самый невидный из них, Федя Сипягин, стал заместителем директора на крупном заводе, а Гусев так и остался в прежней должности. Жалел ли он об этом? Иногда жалел. Ругал себя, терпеливо слушал попреки жены и друзей. Но если предлагали ему другое занятие, полегче и похарчистей, Гусев отвечал: «Да нет, я уж тут как-нибудь… подожду, знаете».
В последние годы, особенно после инсульта, работалось Гусеву совсем трудно. Его участок в стройуправлении был тихим, не то что прежние объекты, но Гусеву с некоторых пор чудилось, что и тут, на легкой работе, он уже не справляется с делами так же хорошо, как раньше. Ему казалось, что теперь он чаще путается, ошибается, за многим не успевает уследить. «Видать, годочки мои сказываются… — говаривал Гусев, — ну и эта… как ее?.. теоретическая подготовка. Не ахти у меня подготовка, чего уж там…» В откровенных беседах с приятелями он стал жаловаться, что нынешняя торопливая жизнь ему, старику, наступает на пятки, что не угнаться за нею, как ни вертись. Он признавался, и даже с каким-то удовольствием, что вот прежде командовал он целыми отрядами строительной техники, и лихо командовал, а сейчас вот боится взять в руки какой-нибудь пневматический молоток — опасной и непонятной выглядит эта блестящая машинка, с одного щелчка загоняющая гвоздь в бетонную твердь…
— Что ж, может, и на отдых пора? — вздыхали приятели.
— Давно пора! — с чувством восклицал Гусев.
А на самом-то деле все это было чепухою. Отказаться от работы Гусев не мог вообще, как бы солоно ему ни приходилось. Не мог представить он себя пенсионером Гусевым. Он — прораб Гусев, и должность эта прилепилась к фамилии его столь же прочно, как собственное имя или отчество. Невыносимо жить ему среди домов уже построенных, заселенных, готовеньких, невыносимо шагать по улицам сплошь асфальтированным, без траншей и котлованов, невыносимо каждый день обряжаться в чистую домашнюю одежду, от которой не пахнет известью и жидким стеклом. Даже законные отпуска или выходные дни ненавистны Гусеву, они кажутся бесконечными, тягостными, он не знает, куда себя деть, злится, без нужды ругает жену, он готов уехать из города с первым подвернувшимся попутчиком, просидеть сутки где-нибудь в лесу или на озере, чтобы хоть таким образом убить время. У других стариков есть жизнь домашняя, личная; у них какие-то привязанности, увлечения, интересы. У Гусева ничего этого нет. Была когда-то большая семья, но давно распалась: кто с войны не вернулся, кто разъехался по белу свету. Учиться или, пуще того, заниматься в неких кружках Гусеву поздно, не увлекается он ни собаководством, ни филателией, даже к телевизору относится скептически — почти все передачи, по его мнению, предназначены для детей… Не знает и знать ничего не хочет Гусев, кроме работы, и если восклицает с восторгом: «Пора мне на отдых!» — так это чепуха, ерунда полнейшая; покуда можно, не уйдет он никуда от работы своей…
Неверно и то, что Гусев не может управляться с делами так же успешно, как раньше. Смог бы. Достало бы у него и опыта, и уменья, и знаний, — ведь ничто не растрачено, все при нем. Но с той поры, когда впервые усомнился Гусев в себе самом, когда ощутил неуверенность и вдруг испугался, что это будет замечено, — с той поры дела и впрямь ухудшились. Гусев стал чересчур осторожен, побаивается начальства, чего никогда не бывало; где надо требовать — мнется и мямлит, где надо настаивать — идет на уступки…
Из-за этого на ремонте Дома культуры вышло совсем негоже. Здесь не удавалось мерить работу обычными нормами, не подходили тут предусмотренные расценки, а Гусев не захотел поднимать шума, побоялся привлечь к себе внимание, замял дело. И — запутался. Впоследствии, чтобы свести концы с концами, пришлось ему кое-что присочинить в отчетных бумажках.
Едва он заикнулся про это жене, как та затряслась:
— Да как же ты можешь?!
— А что?! — рассвирепел Гусев. — Может, думаешь — для себя выгоду ищу? Погоди, узнаешь в эту самую… в получку… какова моя выгода!
— Кому же тогда выгода?
— Капитализму! — ядовито сказал Гусев. — Вон вчера: чистит парень карниз, рубль двадцать за метр. Пять рублей в день заработал. Я вижу — старался, себя не жалел… как это?.. сознательность проявил. Что же, так и платить ему пятерку? Чтобы озлился и… это… халтурить начал?!
— Хорошо, но почему это надо скрывать? Почему не заявить?
— Все потому же! — закричал Гусев. — Потому же! Уж если ты не понимаешь… так, знаешь… как это?.. и уймись, не хочу зря нервы трепать… Как называется?.. дурак, что сказал.
Кончилось объяснение тем, что жена спешно раздвинула диван-кровать, уложила прораба на три подушки и накапала в рюмку настойку пустырника — испытанное средство народной медицины, помогающее при нервных потрясениях.
И еще раз попытался Гусев — правда, весьма туманно — излить душу молоденькому лепщику Марату Буянову, пареньку вроде бы интеллигентному и понятливому.
— Ах, Сан Сергеич, — сказал Марат. — Самолюбивый человек дорожит мнением окружающих и судит о себе по этому мнению. А истинно гордый человек знает себе цену и не реагирует на мнение толпы.
— Меня не толпа волнует, — обиделся Гусев. — А вполне конкретные официальные лица.
— И на их мнение тоже плюйте.
— Проплюешься!
— Ничего. Страдать за свои убеждения даже приятно. Будьте гордым, верьте только в себя. А кстати, Сан Сергеич, почему мне за порезочку на карнизе так мало выписали? Накиньте сотенку!
Больше Гусев таких разговоров не заводил. Еще, не дай бог, поймут превратно, поползут слухи, кое-кто начнет косо поглядывать. Оправдываться всегда нелегко, а в его положении, когда убежден, что не годишься для дела, — тем паче. Уж лучше помалкивать, авось пронесет. В сущности, этот ремонт Дома культуры — исключительный случай, скоро закончим, и все неприятности исчезнут сами собой.
А позднее Гусев даже втайне хвалил себя за молчание: вещи, не подлежавшие огласке, к его удивлению, продолжали множиться. Расчищая потолок, мальчишки не выполняли норм, хоть и торопились вовсю, — Гусев снова приписал в нарядах. Однажды обнаружилось, что стена под потолком пьяная, штукатурка лежит на ней волнами. Опять пришлось мудрить, ибо спохватились поздно, исправлять штукатурку было некогда. Чтобы выйти из положения, Гусев незаметно всучил архитектору старые модели вместо новых, — удалось сэкономить время и кой-какие материалишки. Доводилось и еще колдовать — «химичить», по выражению Марата Буянова, но завершилось бы все тихо-мирно, если бы не это происшествие с розетками. Поднимется шумиха, станут раскапывать, доискиваться, проверять… Думать не хочется, что за этим последует.
Гусев старался не растравлять себя заранее, но не получалось. Все время было такое чувство, что сегодня не понедельник, а суббота, безалаберный день, и завтра потянется за ним, вопреки всем законам, длинный ряд воскресений, похожих друг на дружку, как ступеньки лестницы. По утрам будет безобразно неторопливый завтрак, потом хождение с женой по магазинам, потом так называемый праздничный обед, не лезущий в глотку, а вечером — оплывший, будто синяк на скуле, экран телевизора, где накрашенная дикторша изо всех сил станет показывать, что ей весело и приятно, хотя наверняка ей столь же тошно, как и всем зрителям…
Войдя в приемную больницы, Гусев надел казенный халат с жесткими завязками, вдохнул унылый его запах, сморщился. Очень захотелось курить. Почему-то всегда особенно тянет курить там, где это запрещено, — в кино, в больнице, в трамвае.
Он шел по коридору, щелкая подметками сандалет, смотрел на кафельные пожелтевшие стены, на одинаковые серые двери с медными ручками и невольно отмечал про себя, что у стен облицовка неважнецкая, много треснувших плиток, а двери навешены криво, небрежно, и больничные няньки, наверное, мучаются из-за этого, — недаром почти каждая ручка обмотана бинтами.
Встречные больные, почти сплошь старики, недоуменно глядели вслед Гусеву. Он вполне мог бы сойти за нового пациента — кривоногий, сутулый, с набрякшими синими щечками, — но было в нем что-то особое, отличавшее его от больных. Так шагал бы по коридору слесарь, вызванный для починки водопровода.
Лепщик Васька Егоршин лежал в палате, где размещалось десятка, полтора коек. Они были поставлены тесно, почти впритык, и ощущение тесноты еще усиливалось оттого, что каждая койка была оборудована какими-то сложными приспособлениями. Там от спинки к спинке была перекинута блестящая никелированная труба, напоминавшая гимнастический турник; здесь громоздилась целая система колесиков и блоков с гирями; тут высилась клетка, похожая на птичью, и в этой клетке желтела чья-то мосластая, волосатая, прямо-таки верблюжья нога.
Вначале Гусев побоялся, что больные на соседних койках помешают разговору с Егоршиным. Однако никто не обернулся, когда Гусев вошел в палату, никто не проявил интереса к нему. Там, на койках, среди хитрых аппаратов текла своя, отдельная жизнь, — там старательно делали упражнения, брились, жевали, двое играли в карты, тощенький рыжий мальчик сидел на эмалированном судне и, шевеля губами, читал английскую газету.
— Что ж ты, брат, — сказал Гусев Егоршину. — Отколол номер!
Васька скосил глаза на прораба и натянул до подбородка простыню. Шея у него была в гипсовой повязке, еще сыроватой и, наверное, тяжелой; и подбородок Васьки, и руки его, и простыня были запачканы гипсом, словно бы Васька не успел отмыться после работы.
— Не сам накладывал? — ухмыльнувшись, спросил Гусев и ткнул пальцем в повязку.
— Чего?
— Гипсовался-то сам?
— Врачи.
— Для чего же врачи, если сам специалист… Болит?
— Немного.
— А что нашли?
— Как-то не понял я… Вроде позвонки сместились. Месяца два проваляюсь, если не больше.
— Да… Вот тебе и открыли Дом культуры!
Гусев не помнил точно, сколько Ваське лет. Вероятно, двадцать два, двадцать три, судя по тому, что прошлой зимой он вернулся из армии. Теперь вообще стало трудно угадывать возраст молодежи. Сразу после войны женатые ребята выглядели совсем еще мальчишками, а в последние годы наоборот: какой-нибудь восьмиклассник вполне сойдет за взрослого, толкового парня.
Сейчас Васька показался Гусеву почти ребенком, — лежит такой несчастный, худой, с горячими глазами, длинный нос заострился, и неуклюжая повязка на горле похожа на те, что кладут при ангине, когда объестся мальчишка мороженым… У Гусева был когда-то сын, часто болевший ангиной, и Гусев навертывал вот такие повязки: сначала бинтик, смоченный водкой, потом клеенка, потом рыхлый слой ваты, липнувший к пальцам, а поверху шерстяной платок или кофта, заколотые булавками.
— Как же тебя, это самое… угораздило?
— Да не знаю… Когда первая-то упала… все люди в сторону… А я подбежал, нагнулся. Посмотреть хотел, что ли… И вторая как раз. По глупости, конечно.
— Все несчастья, брат, от нашей глупости.
— А вы, Сан Сергеич… сегодня там были?
— Заглянул.
— Не падают больше?
— Пока нет. А ты еще хочешь?
— Значит, всего две… — Васька облизал бледные губы. — А вы их… проверили?
— Проверил.
— Ну?
— Вот тебе и «ну», баранки гну… Не закрепили вы эти розетки. Проволоку-то не затянули, а разве на растворе удержится? Кто это из вас умудрился?
— Скажи-ка! — удивленно протянул Васька. — Вроде не могли мы забыть…
— Точно говорю. Дырки под проволоку сделаны, а самой проволоки нет. Схалтурить надумали, братцы, да боком вышло.
— Чего нам халтурить!
— Чего другим, то и вам.
— Из середины потолка упали, да? — спросил Васька, и Гусев понял, о чем тот раздумывает. Если розетки свалились из середины потолка, то будет очень трудно выяснить, кто именно их прикреплял.
В тот день Васька работал с двумя напарниками — Маратом Буяновым и Мишей Лутанусом. Сначала крепили розетки по углам, каждый на своем участке, затем отодвигались все дальше и дальше к центру потолка. В самом же центре лепщики работали вместе, на общих подмостях, помогая друг дружке. Кто-то привязывал проволоку к железному костылю, торчащему из кессона, кто-то провертывал дырки в розетках, кто-то ставил эти розетки на место, закручивал проволоку и подмазывал гипсом. Спроси теперь, лепщики и сами не вспомнят, кто какую операцию производил.
— Да, вот и разыскивай виноватого, — сказал Гусев, жалостно глядя на Ваську. — А искать придется. Утром Сипягин звонил, грозится… ну, это самое… под суд отдать.
— Чего, всех троих?
— Следователь разберет кого.
— Неужто мы проглядели? — в тихом Васькином голосе было столько изумления, что Гусев перестал думать о злом умысле. Да, верней всего, ребята не собирались халтурить. Наверно, кто-то из них просто забыл укрепить розетку. Проморгал, это бывает. А теперь вот надо расплачиваться, и в первую очередь Гусеву. Старый приятель Сипягин не упустит случая, отведет душу. Строители и впрямь затянули ремонт, больше года держали Дом культуры закрытым. Но не он же, прораб Гусев, тому причиной! И в истории с розетками он ни при чем, а ругать все равно будут: где надзор, дескать, где проверка? И не оправдаешься, хотя дураку ясно — закрепленную розетку от незакрепленной разве только рентгеном отличишь. Да пусть бы ругали, пусть бы крыли — не это страшно. Самое главное — «химия» обнаружится. Ох и начнется же тогда разбирательство…
— Вот что, Егоршин, — сказал прораб. — Жалко мне тебя, да и вообще вы ребята… как это говорится?.. свои в доску. Надо что-то придумать, выручить вас. Есть одна мыслишка, давай посоветуемся… Вот представь, что розетки были с трещинкой. Или расслаиваться начали, к примеру. Или штукатурка под ними… это самое… В общем, как в газетах пишут, потолок — это «плод работы всего коллектива». И если тяпнулись розетки, так ведь можно разные причины найти, почему они тяпнулись. Десяток причин… Глядишь — мы и остались в сторонке. Можно ведь, а? Конечно, только по-умному, без дураков.
— Сан Сергеич, — медленно проговорил Васька, и Гусев сначала не уловил его интонации. — Но ведь это же мы виноваты? Правда ведь?
— Ну и что?
— Так не стоило бы, Сан Сергеич, на других-то.
Васька сказал это с огорчением. Гусев наконец разобрал интонацию: Васька говорил так, словно Гусев обидел его своим предложением. Словно Ваське горько и неприятно. Ах ты, елки-моталки!..
Если бы можно было, Гусев рассказал бы ему обо всем. О том, как разуверился в самом себе и как это страшно. Рассказал бы о приписках. О кривой стенке. О том, что в нарядах за июль указаны такие работы, каких на самом-то деле и не было. Наконец, рассказал бы Гусев о той череде воскресений, что мерещится ему словно привидение… Пусть попробовал бы сопляк Васька остаться честным и принципиальным!..
— Не надо, Сан Сергеич, — повторил Васька. — Зря это.
— А ты представляешь, что тебе могут припаять? Голова твоя пустая.
— Другим-то еще хуже. Совсем зазря.
— Я ж толкую: по-умному надо, чтоб под монастырь не подводить никого.
— Не, Сан Сергеич. Как же так. Если не мы, так другие будут виноваты.
И опять уловил Гусев обиду и горечь в словах Васьки, и на какой-то миг показалось прорабу, что если бы Васька знал всю подноготную — и о нарядах, и о моделях, — то все равно звучала бы в его словах обида.
Гусев начал помаленьку злиться. Он опять было приступился к Ваське, начал повторять доводы, но в это время появились в палате Васькины товарищи. Марат Буянов и Миша Лутанус осторожно пробирались между коек, косясь на удивительные медицинские аппараты.
Сначала поговорили о Васькином самочувствии, о докторских прогнозах, о домашних делах. Потом Гусев нетерпеливо изложил все то, что уже было известно Ваське. И когда дошли до поисков виновника, Миша Лутанус нехотя сказал:
— Да ну, ребята, чего вы в самом деле. Я это виноват. Заявлю завтра всем, и кончено.
Почти у всех молодых парнишек имеются прозвища. Ваську Егоршина звали на работе «Рулем» — за нос, имевший несколько бо́льшие размеры, чем обычные средние носы; Марата Буянова звали «Буйком» — некое производное от фамилии. У Миши Лутануса прозвища не было, и не только сейчас, когда исполнилось ему двадцать два года, но и прежде — в армии, в ремесленном училище, в школе. Не липли прозвища к Мише Лутанусу.
Как обычно пристает прозвище? Кто-то первый сказал, что у Васьки Егоршина нос не нос, а скорее рубильник или даже руль. Васька оскорбился, начал протестовать; ему измерили нос железным складным метром, обнаружили, как определил Марат Буянов, «большой припуск на обработку», — и с той поры избавиться от прозвища не представлялось возможным.
А Миша Лутанус никогда бы не обиделся, очутившись на Васькином месте. Он просто бы засмеялся вместе со всеми, в драку бы не вступил, наоборот — выразил бы готовность откликаться на прозвище. Он пожертвовал бы самолюбием с такой легкостью, что никому эту жертву не захотелось бы принимать. Разве интересно выдумывать прозвище, когда награждаемый совершенно не спорит и не «лезет в бутылку»?
Миша вообще не умел спорить и «лезть в бутылку». Был он человеком добрым, покладистым и компанейским. Если Мишу просили сделать что-нибудь, он с удовольствием соглашался; если куда-нибудь звали, он тотчас же шел, не думая отказываться.
Миша не увлекался рыбалкой, но если прораб Гусев приглашал его в выходной на озеро, Миша ехал на озеро, сидел весь день над мертвым поплавком и выглядел умиротворенным. Никогда Миша не стремился в самодеятельность, но вот однажды Марат Буянов, общественник, привел его в драматический кружок — и Миша стал трудолюбиво писать декорации; учить скучные роли и выполнять даже самую неблагодарную работу, например — переливать за кулисами воду из одного ведра в другое, изображая таким манером плеск морской волны.
У Васьки Егоршина была молодая жена, у Марата Буянова — сердечные зазнобы, периодически сменявшие друг дружку. А Миша был одинок. Правда, вернувшись из армии, он чуть было не женился на веселой подсобнице Розе Дударкиной, известной на заводе под именем «Дудки» или «Трехстволки». Дудка была старше лет на десять и не могла противостоять моральному разложению, если подвертывался случай. Конечно же, Миша не ощутил в своем сердце любви, образ Дудки не восхитил его, — просто-напросто весною, когда проводилась загородная экскурсия, Дудка совершила с Мишей прогулку по лесу и вслед за этим немедленно потребовала, чтобы он женился на ней. И он не смог отказать и с того дня покорно ходил за ней по пятам. Бракосочетание совершилось бы, не подоспей на помощь Васька с Маратом. Друзья потребовали, чтоб Миша воспротивился; друзей было двое, а Дудка — одна, и Миша остался холостым. С тех пор покушения на его свободу не повторялись, сам же он инициативы не проявлял, жил-поживал в одиночку и, видимо, нимало от этого не горевал.
Профессию свою Миша тоже выбрал не сам. После семилетки понадобилось куда-то устраиваться, двое одноклассников посоветовали Мише поступить вместе с ними в ремесленное училище. Миша написал под диктовку заявление и был принят.
Никогда не подозревал он, что станет работать лепщиком, а вот довелось, и Миша воспринял это как должное. Прошло совсем немного времени, а он уже привык вставать по утрам в половине седьмого, наскоро мыться, встречать на углу трамвай номер тридцать шесть и ехать на нем через весь город, в набитом тамбуре, примостясь в уголке и читая какую-нибудь книжку, скрипящую страницами от гипсовой пыли. Он привык к лепным мастерским, неуютным на взгляд постороннего человека, где пахнет кислым столярным клеем, где пол всегда забрызган водой, где гудит железная печурка, полосатая от известки, словно зебра. Он привык ловко влезать в свой рабочий комбинезон и завязывать его рукава веревочками, чтобы не намокала рубашка; притерпелся к тому, что от летучего цемента побаливают глаза и волосы на голове скатываются, точно войлок; приучился греть руки на свежих гипсовых отливках, — кто не работал в такой мастерской, тот не знает, наверно, что застывающий гипс вдруг сам по себе начинает разогреваться, происходит в нем какая-то реакция с выделением тепла, и очень приятно, особенно зимою, положить закоченевшие руки на сахарно-белую, чуть влажную отливку, полную внутренней ласковой теплоты… Нет, Миша очень скоро привык ко всему и не жалел, что подал заявление в училище.
В армии он тоже быстро освоился: иные переживали, терзались, не могли сразу войти в армейскую колею, ссорились со старшинами. А Миша за всю службу огорчился один-единственный раз — когда остригли ему шевелюру. Да и то не по утраченной красе горевал он, как все прочие, а просто из-за того, что голове стало непривычно зябко и сделалось колко спать на ватной солдатской подушке.
После службы надо было выбирать работу, и опять Мише помог случай. В районном военкомате повстречался Васька Егоршин, знакомый лепщик, тоже возвращавшийся к мирному труду. Васька уже приглядел себе местечко, и Миша по его примеру тоже пошел в заводские строители.
Он легко подружился с Маратом Буяновым и другими молодыми ребятами, перед закрытием нарядов навострился беседовать по душам с прорабом Гусевым, привык к тому, что работать приходилось чаще под открытым небом, чем в мастерских.
Утром он поднимался на строительные леса, опять натягивал свой комбинезон — летом прямо на майку, зимой — поверх ватника, — раскладывал шпатели и стеки. Внизу по улице катили машины, скрежетал на повороте трамвай, посыпая искрами свою толстую черную спину; летели над крышами голуби, самолет протягивал в небе длинную ватную кишку. Далеко вокруг было видно со строительных лесов, и город казался незнакомым и словно бы игрушечным.
Сначала было немного неловко, что снизу глазеют прохожие, но вскоре и это перестало беспокоить. Усевшись на жиденькой досочке, где-нибудь на пятом этаже, Миша реставрировал очередную «канитель» и чувствовал себя как птица на ветке.
— «Марусю» обмоем? — спрашивал Васька Егоршин.
— Обмоем! — соглашался Миша.
И они запевали фирменную свою песню. Обычно во время работы песни у нас поются редко — во-первых, потому, что мало кто помнит слова, во-вторых, потому, что когда заняты не только руки, но и голова, трудно следить за правильностью исполнения, а в-третьих, потому, что и песен-то подходящих мало. Для работы нужна песня простая, с легкими на выговор словами, и слов этих должно быть не очень много, но и не слишком уж мало, чтоб не кончились они в тот момент, когда душа еще хочет петь. Такой подходящей песней была когда-то «Дубинушка», но для нынешних работ она, к сожалению, не годится. На первых порах, когда Ваське Егоршину и Мише уж очень хотелось петь, они пробавлялись «Черемухой» или «Подмосковными вечерами», а то и бессловесными «бум-бум» да «трам-пам-пам». Затем Марат Буянов пустил в дело способности к сочинению, и была создана своя собственная песня.
За основу взяли народную песню про Марусеньку, мывшую в речке белые ноги. Мотив остался прежним, а построение куплетов и слова изменились коренным образом.
Васька Егоршин начинал так:
На речке, на речке,
На том бережочке…
Миша подхватывал с удовольствием:
…Мыла Марусенька
Белую шею…
Помывши белую шею, песенная Марусенька принималась мыть белые руки, белую спину и все остальные части своего тела — в строгом порядке. Таким образом песня растягивалась до необходимой длительности. Обычно бывало так, что к обеденному перерыву Марусенька как раз успевала вымыться с головы до ног. После обеда она мылась в обратном порядке, с ног до головы, и опять успевала завершить туалет к самому концу смены.
Марат Буянов уходил с работы на час раньше, — он учился в вечернем техникуме. Васька Егоршин тоже не любил задерживаться; ровно в половине пятого за ним прибегала молодая жена, и они вместе отправлялись на стройку жилого дома. Дом возводился народным методом, и Васька с женою, чтоб получить комнату, регулярно отрабатывали свои трудочасы.
— Может, с нами пойдешь, повкалываем? — спрашивал Васька, и Миша охотно шел с ними. Потом, вечером, они ужинали в столовке, а иногда успевали даже в кино на последний сеанс.
Рано возвращаться домой Миша не любил. Мать у него служила в метро, всегда в ночную смену; до десяти вечера она спала, и в комнате приходилось двигаться на цыпочках, нельзя было кашлянуть или звякнуть тарелкой. Поэтому Миша радовался, если по вечерам друзья уводили его куда-нибудь.
Так текли дни, привычные, друг на дружку похожие, но все-таки неплохие, по-своему приятные, и Миша не желал перемен. И вдруг стряслась эта беда в Доме культуры.
Миша был на танцах вместе с Васькой Егоршиным, видел, как упала первая розетка, как подбежавший Васька нагнулся, разглядывая ее, как упала вторая и Васька схватился руками за голову, качнулся и с неожиданной быстротой стал на колени, а потом лег на скользкий, запорошенный осколками плиточный пол. И с того момента не осталось в Мишиной жизни обычного, все полетело кувырком.
Ваську отвезли в больницу, Миша сидел в приемном покое вместе с Васькиной женой и ждал, что скажут врачи. Потом он долго бродил по улицам, не зная, куда деваться, — домой идти не хотелось, а никто из друзей не попадался навстречу и не звал с собою.
Наутро было странно начинать работу без Васьки, Марусенька осталась необмытой, прораб Гусев и рабочие сердились, даже Марат Буянов ругался кривыми словами. Днем Миша побывал в Доме культуры, еще раз взглянул на потолок, где на месте упавших розеток торчали два железных костыля. Миша сразу понял, что нельзя теперь установить, чьими руками были поставлены розетки. Шагая обратно к заводу, он подумал, что как это ни плохо, а придется взять вину на себя.
Миша знал, что Марат Буянов и Васька Егоршин работают умело, пожалуй даже лучше, чем он сам. Поверить в то, что Марат или Васька забыли укрепить проволоку, Миша не мог. Не допускал он и той мысли, что друзья могли схалтурить. В честность Марата и Васьки он верил твердо и хоть за собою тоже оплошки не подозревал, вероятно, оставалось одно: заявить, будто розетки свалились из-за него.
Миша немного напугался, когда начались разговоры про суд и следователя. В жизни своей Миша не попадал в милицию, не говоря уже о судимостях. Было не очень-то сладко представлять себя на допросе или в сырой тюремной камере; тотчас вспомнилась мать, стало ее жалко. А потом Миша подумал, что, если заберут Ваську или Марата, им будет еще хуже. У Марата сорвутся занятия, а он ведь так хочет учиться, только и на уме у него что лекции… У Васьки молоденькая жена и очередь на комнату, из-за этой истории может пострадать все Васькино будущее. А он, Миша, в конце концов потеряет не столь уж много. Да и что присудят ему? Не десять же лет; вообще, может быть, ограничатся лишь вычетами из зарплаты, — пес с ним, проживем…
Когда Миша вошел в больничную палату и увидел несчастного Ваську, лежащего в гипсовом хомуте, решение у него окончательно утвердилось. Он все еще боялся, но эту боязнь уже стало возможно пересилить, и когда опять завязался разговор о следователе, Миша сказал:
— Да ну, ребята, чего вы в самом деле. Я это виноват. Заявлю завтра всем, и кончено.
На минуту все замолчали. Прораб Гусев от волнения засопел, как насос.
— Так, так… — протянул Марат Буянов. — Ну а чем ты докажешь?
— Не знаю, — откровенно сознался Миша. — Просто я так думаю.
— Ты серьезно? — Васька попробовал приподняться на постели и сморщился. — Как это, Миш?
— Да я же забывчивый, ребята. Я всегда стеки теряю, то, другое. Вполне мог и тут забыть.
— Подожди! — рассердился Марат. — Это факт или реклама? Кто-нибудь может подтвердить, что именно ты виноват?
— Я не понимаю, ребята, — Миша страдальчески улыбался, переступая с ноги на ногу. — Ну чего тут доказывать? Кто же не поверит, когда я сам признаюсь? Пускай судят, если хотят.
— Бред сумасшедшего! — сказал Марат. — Представить не могу, зачем это понадобилось… И вообще, ребята, вы какую-то ахинею несете. Не знаю, будет там суд или нет, но рассуждать следует не так, и меры надо принять другие. Я сегодня тоже был на месте происшествия. И тоже понял, что виновника найти трудно. Почти невозможно!
— Ну и мы это самое… как это?.. тоже говорим, что не найти! — перебил Гусев.
— Минуточку, Сан Сергеич. Вы говорите только, что нельзя установить, кто из нас троих виноват. Я же делаю другой вывод: столь же невозможно установить, кто из нас троих не виновен.
— Умно! — засопев, сказал Гусев. — Как это?.. Что в лоб, что по лбу.
— Нет, Сан Сергеич, большая разница. Допустим, придет следователь. Поскольку фактов нет, он начнет догадки строить. И на основании этих догадок обвинит первого попавшегося! Потом доказывай, что ты не верблюд…
— Я и предлагаю выход! — сказал Миша. — Пусть одного меня обвиняют.
— Так тебе и поверили! Доказательства нужны… И мы обязаны другую идею выдвинуть. Оригинальную идею, свежую. Чтоб не просто сваливать друг на друга. Вы слышали про такое явление в физике — «резонанс»?
— Куда нам, — сказал Гусев. — Один ты с ушами.
— А все-таки?
— Слышали, — сказал Васька. — Но это к чему?
Марат выдержал паузу. Пощелкал пальцами. Улыбнулся.
— В Ленинграде, в некие исторические времена, развалился мост. Здоровый мост, капитальный. Шли по нему солдаты, топали в ногу. И от равномерных колебаний, от резонанса, мост рухнул. Теперь проведем аналогию… На втором этаже Дома культуры были танцы? Были. Не только в зале, но и в коридоре, на площадках, всюду. Количество танцующих явно превышало норму. Могли возникнуть колебания потолка? Естественно. Начали наши работяги бухать сапожищами, вот вам и резонанс. Где сильней всего резонанс? В центре потолка. Откуда розетки упали? Из центра потолка. Ясно? Не Лепщики виноваты, а директор Дома культуры, устроивший дикую массовую пляску…
— Все было бы гладко, — ехидно сказал Гусев. — И резонансы, и это… аналогии… и остальная хреновина. Все бы хорошо, если бы розетки были укреплены.
— А кто знает, — не менее ехидно спросил Марат, — что они не были укреплены? В суматохе-то — не до проверки…
— Проверят еще.
— Боюсь, что уже поздно… — Марат положил на колени клеенчатый портфель, вынул из него сверток. — Вот тут все, что осталось от розеток… Уборщица сегодня, гляжу, сметает обломки в уголок. Я посоветовал выбросить. Она, простота святая, выбросила. Ну а я подобрал потом, чтоб не валялись… Попробуйте доказать, что мы не закручивали проволоку! Остается теперь подтвердить наличие резонанса. Все как один заявим: потолок дрожал, даже люстры звенели, никакие крепления выдержать не могли. Логика!
Марата Буянова с малых лет называли способным. Вначале он этому значения не придавал, а позднее начал прислушиваться и прикидывать, что к чему.
Способности, в житейском понимании, — это божий дар, нечто вроде богатого наследства. Способный человек удивляет окружающих. Он с легкостью решает алгебраические задачи, рисует картиночки «с натуры и из головы», танцует русского, играет на рояле, поет. То, что иному дается с трудом или вовсе не дается, способный человек постигает в два счета…
Марат первые способности проявил еще в дошкольном возрасте, когда самостоятельно научился читать. Был в доме какой-то букварь царских времен с цветными картинками. Марату давали его на предмет разглядывания и дополнительной раскраски. На одной из страниц букваря помещался рисунок конской морды. Марат любил оснащать эту морду новыми деталями: дорисовывал очки, бороду, шляпу, иногда лишний глаз или ухо. И однажды, в какой-то момент озарения, Марат еще раз глянул на буквы внизу картинки (он их затвердил с помощью мамы) — и буквы сами собою сложились в слово «лошадь». Слово было трудное, и то, что Марат прочитал его, потрясло родителей необычайно. Мальчика стали развивать в индивидуальном порядке.
Когда Марат пришел в первый класс, он уже сносно читал. На уроках ему было скучно, он сидел на парте боком и свысока поглядывал на товарищей, одолевающих грамоту в поте лица своего. За все семь школьных лет Марат ни разу не готовил уроков. У него была цепкая память; тот минимум знаний, что требовался для ответов у доски, Марат черпал на лету: из объяснений учителя, подсказок, мельком просмотренной на переменках книжной страницы. Домашние задания он выполнял на уроках или просто списывал. Лошадь из старого букваря, помахивая бородою и блестя очками, легко везла способного мальчика по школьной дорожке.
В войну у Марата умерли родители. Он попал в интернат. Первоначально было там нелегко, но Марат вновь проявил способности, и жизнь наладилась. Он принялся выступать в самодеятельности и оформлять стенные газеты. Когда остальные воспитанники отправлялись в лес за хворостом или копали огород, Марат оставался дома. Всегда подвертывалось срочное дело — написать заголовки, подготовить номер к праздничному концерту. Марата освобождали от мытья полов, неприятных дежурств, даже от походов в баню (одного из самых жутких мероприятий с точки зрения мальчишек). И все-таки интернат — не родительский дом; Марат решил уйти из него, как только закончит семилетку.
— На художника пойдешь? — спрашивали его.
— Разумеется!
Он подал заявление в художественную школу при академии — и провалился на вступительных экзаменах.
— Не стоит очень переживать, паренек, — сказала Марату женщина из приемной комиссии. — Разве обязательно сюда поступать?
— У меня же способности!
— Этого мало. С одними способностями в искусстве делать нечего. Даже таланта иногда недостаточно…
— Но я же сирота! — удивленно сказал Марат.
— Сирота? — женщина посмотрела внимательней. — Что ж, тем более необходимо уберечь тебя от ошибок.
Так в первый раз способности подвели Марата. Но урок этот не пропал даром. Марат понял, что существуют в жизни какие-то границы, за пределами которых его способности обесцениваются. В будущем следует не вылезать из этих границ, курсировать на своем шестке.
Смирив гордыню, он пошел в ремесленное училище. И опять очкастая лошадь легко повезла его вперед. Большинство ремесленников закончило четыре-пять классов, Марат выделялся на общем уровне. Некоторые очень хорошо рисовали, лепили, но Марат обладал сообразительностью, умел подавать идеи, — и вновь попал в число первых.
Он окончил училище с похвальной грамотой, получил наивысший разряд, стал работать модельщиком. Эта профессия сродни творчеству, хороший модельщик, создающий новые украшения, всегда талантлив. Марат и на этой работе всего добивался без труда. Иные мастера корпели неделями, выискивая форму розетки; Марат рождал ее за день. В памяти у него хранились десятки и сотни образцов, когда-то встретившихся в альбомах, чертежах, на старинных зданиях. Из таких образцов можно было скомбинировать все, что угодно.
Он получал порядочные деньги, его ценили, даже освободили от службы в армии. Из общежития он переселился в отдельную комнату, обставил ее полированной мебелью. Ничто не мешало обзавестись и семьей, но до поры до времени Марат воздерживался, используя до конца преимущества холостяцкого положения.
В личной жизни тоже были правила, которые он быстро усвоил. Однажды, еще будучи ремесленником, Марат пострадал от несчастной любви. Его отвергли. Отчаяние было таким, что Марат едва не записался в секцию бокса. Прежде его страшило, что могут перебить нос, а теперь стало все равно: пропадать так пропадать. Помогла сообразительность. Раздумывая над случившимся, приглядываясь, кое-что мотая на ус, Марат пришел к выводу: быть обожаемым гораздо удобнее, чем обожать самому. Он давненько слыхивал такую сентенцию, но ведь человеческая натура недоверчива, многие умные вещи не воспринимаются, покуда их не подтвердишь личным опытом… Добиться того, чтоб тебя обожали, оказалось проще простого. Окружи себя девчонками, не слишком умными и не слишком красивыми — в общем, такими, чтоб ощущалось твое превосходство. Постарайся набрать их числом побольше, чтоб возник дух соперничества и воодушевляющей конкуренции. И относись к ним как можно беспардонней, насмешливей, грубее, постоянно помня о том, что зачастую бывает выгоднее сказать: «Ух ты, собака», чем прижать к сердцу и еще раз объясниться в любви. И успех обеспечен. Кстати говоря, в подобной ситуации ты никогда не влюбишься сам. Во всяком случае, ни бросаться в прорубь, ни вешаться, ни записываться в секцию бокса тебе не захочется… Марат, слава богу, после первой своей трагедии никого больше не любил. А с конкурирующими девчонками жилось очень удобно: они стирали рубашки, бегали на рынок, убирали комнату, всячески ублажали Марата, вероятно тайком надеясь, что эти затраты окупятся сторицею в будущем. Марат же настойчиво разрушал иллюзии. Едва девчонка начинала уж слишком пристально посматривать на него, робко укорять, своевольничать — тотчас же производилась перестановка. На смену прежней зазнобе приходила соперница, начинавшая с нерастраченной энергией вить гнездышко.
И еще одно правило накрепко усвоил Марат: в жизни нельзя быть мямлей, тихоней, скромником. В поведении всегда должен ощущаться активный, наступательный дух.
Случалось так: помахивая портфелем, возвращается Марат с занятий. На улице, возле какого-то дома, он останавливается завороженный: из раскрытого окошка на третьем этаже доносятся смех и плясовая музыка. Видимо, население квартиры празднует некую дату семейного масштаба.
Не раздумывая, Марат взлетает на третий этаж и давит кнопку звонка. Он не представляет, что за люди собрались здесь, он еще не решил, что скажет. Но палец, нажимающий на звонок, тверд и решителен. Марату хочется тоже праздновать.
Распахивается дверь. Румяненькая дама спрашивает, что-то дожевывая:
— Вы к кому?
— К вам! — непринужденно говорит Марат. — Моя фамилия Буянов. Я ваш агитатор.
— Агитатор?!
— Ну да. Надеюсь, вы знаете, какое событие, так сказать, нам предстоит?
Сам Марат абсолютно не ведает, какое предстоит событие. И мысль назваться агитатором блеснула только что; она родилась одновременно со словом.
За спиною дамы показывается всклокоченный гражданин с радостным, неестественно лучащимся взором.
— А как же! — произносит он с запинкой. — Судей и заседателей будем выбирать!.. Все как один!
— Правильно! — подтверждает Марат. — Вот я и хотел обсудить некоторые вопросы. Знаете, без казенщины, по-домашнему, в дружеском разговоре… Но, кажется, я не вовремя?
Дама объясняет извиняющимся тоном:
— У дочки день рождения… Понимаете, гости, родственники…
— Ну и что?! — всклокоченный гражданин оттесняет даму и делает пригласительный жест. — Пусть товарищ агитатор посидит с нами. Повеселится не отрываясь от дела… Тем более, сам бывал в его положении. Собачья должность, между нами говоря.
Через минуту Марат сидит за столом, чокается с хозяином, что-то рассказывает — конечно, не о заседателях, — а потом, освоясь и оглядевшись, вволю ест, пьет, танцует с именинницей-дочкой, хвалит ее платье, прическу, туфли, назначает ей свидание, попутно записывает телефон еще двух девчоночек-подружек, и под конец ему чудится, что весь этот праздник и был затеян именно ради него…
Такие приключения бывали у Марата частенько. Он мог пройти без билета в театр, купить, минуя очередь, дефицитный телевизор, познакомиться с любой знаменитостью, — если, допустим, приехала бы к нам Лолита Торрес, на следующий же день Марат гулял бы с нею по набережной.
Он считал, что живется ему хорошо. Чересчур тщеславным он не был, ему просто хотелось без трудов и хлопот катиться по жизни, и покорная судьба, представлявшаяся по-прежнему в виде очкастой лошади, везла его с достаточной скоростью, не тряся на ухабах.
Марат не подозревал, что ухабы все-таки встретятся.
Началось с того, что появилось постановление об излишествах в архитектуре. Как и все, Марат воспринял его с энтузиазмом, немедленно осудил половину знакомых архитекторов, стал издеваться над колоннами, а высотные дома называл большими избами. Было весело. Затем, как-то незаметно, стали уменьшаться заказы на традиционные капители, кронштейны, карнизы. Не успел Марат осознать всю полноту опасности, как лепную мастерскую превратили в экспериментальный цех синтетических материалов. Марат молниеносно поступил на другое предприятие. Потом на третье, четвертое. И везде было плохо. Вместо привычных классических «излишеств» теперь требовалось создавать какие-то принципиально новые украшения. Таковые в памяти Марата не хранились. Надо было пускать в ход талант, убивать время, силы. Марат заволновался. Те границы, что когда-то установил он для себя, вдруг начали сужаться…
С трудом удалось ему найти спокойную пристань — СУ при заводе. Хоть здания и строились тут индустриальными методами, но эстетические реформы их пока не коснулись: в квартирах по-прежнему лепили на потолок розетки, карнизы, уголки — милые привычные штучки. Разумеется, о модельных работах не приходилось и мечтать; способный юноша Марат Буянов превратился в простого лепщика.
Чтоб хоть как-то укрепить положение, он опять сунулся в самодеятельность. Но и тут обстановка менялась — раньше кружки прямо-таки дрались из-за участников, а теперь пробужденными талантами пруд пруди, сами бегут записываться, не надо и вовлекать… Осенью Марат пошел в вечерний техникум, надеясь, что учиться в нем будет не очень обременительно. Не станут же преподаватели спрашивать с рабочего парня, измученного дневным трудом, так же строго, как с обычных студентов! Авось очкастая лошадь и вывезет его… Но преподаватели почему-то спрашивали строго. Было незаметно, чтобы давали они поблажку рабочему парню…
А в довершение всего начались безобразия дома. Опять-таки незаметно, исподволь, число конкурирующих девчонок стало уменьшаться. Выяснилось, что подходящих кандидатур (не слишком умных, не очень красивых, в общем, таких, чтоб ощущалось превосходство над ними) — не так-то уж много. Лишь сначала представляется, что их хватит на целый век. К тому же и среди них возникает брожение. Вчерашние соперницы вдруг объединяются в нездоровый коллектив и, как злые вороны, накидываются с разных сторон. И, наконец, бывают неожиданные метаморфозы: существо, которое ты считал покорным и недалеким, ни с того ни с сего раскрывается в ином свете, демонстрируя и достаточную проницательность, и упрямство, и гордость, — целую бездну совершенно лишних и несносных качеств.
Примерно с июля месяца у Марата заведовала домашним хозяйством чертежница Агаша Смольникова, очень молоденькая и, казалось бы, не имевшая житейского опыта. В сентябре назрела необходимость очередной перестановки. Но стоило Марату заикнуться, как смиренная Агаша пошла войною.
— Ты смотри, — сказала она грозно. — Зарежусь. Или на товарищеский подам.
— Ну что ты, что ты…
— Я все могу! — сказала Агаша и наподдала ногой посудную полку. — Хочешь, окно выбью и заору? Я атомная, у меня волосы лезут.
— Мыться надо чаще, — неосторожно сказал Марат.
С этого момента он уже больше не властвовал ни в Агашином сердце, ни в собственной комнате. Были гром и великое разрушение, — достаточно сказать, что оконные стекла действительно вылетели из рам.
В последние дни у Марата было ощущение, что он ходит по тоненькому ледку, — скользко, зыбко, остановиться уже нельзя, а впереди еще опасней.
— Попробуйте доказать, — повторил Марат, качая в руках сверток с розетками, — что это мы виноваты!
— Логично… — каким-то постным голосом произнес Гусев. — Логично.
А Миша Лутанус помялся и сказал:
— По-моему, ты напрасно их взял.
— Розетки-то?
— Ну да.
— А как же иначе?
— Не знаю. Но погано как-то. Уж лучше бы по-старому… Сказать бы все на меня — и точка.
— Ты глупый, — разъяснил Марат. — Вот кусок розетки. Следователь начнет его вертеть, нюхать. Найдет отпечаток пальца — ага, улика! Попался, преступник! А быть может, я совершенно случайно ткнул сюда пальцем. Просто дотронулся. И гореть мне синим огнем.
— Мы тебя отстоим, не бойся, — задумчиво сказал Васька Егоршин.
— Я вообще говорю! Не обязательно мой отпечаток. Чей-нибудь другой. Все равно случайность. А потом не отвертишься!
— Не знаю, ребята, — сказал Миша. — Я бы все-таки не брал розетки. Как-то погано их прятать. Будто мы последние подонки. И как-то уж очень много вранья выходит. Ну их к свиньям.
— Праведник! — прищурился Марат и фыркнул. — Он честный. Он боится соврать. Ты что: никогда не врал?
— Почему, врал.
— И то ладно, хоть не притворяешься… Все, Мишаня, врут, да еще нашего почище.
— Про всех не скажу.
— А я знаю! В Америке всеобщий тайный опрос провели: кто жене изменяет, кто сколько баб имел, кто воровал, и так далее… Знаешь, какой скандал получился?! Оказалось — в жизни-то все притворяются. Кажутся честными, порядочными, а чуть копнешь — обман и обман!
— Чего мне твоя Америка!
— Если бы каждый из нас сказал про себя чистую правду, ведь не узнали бы мы друг дружки!
Добродушно-насмешливый голос, совсем незнакомый и оттого показавшийся очень громким, вдруг произнес за спиною Марата:
— Да-а… Вот и построй с такими коммунизм!..
Марат обернулся. Со многих коек на него смотрели больные.. В какой-то момент они, очевидно, стали прислушиваться к разговору.
— Вот жуки, а? — восторженно сказал рыженький мальчик, так и не слезший со своего судна. — Класс!
Дернулась в клетке верблюжья нога, ласковый тенорок объяснил:
— Наши строители. По запаху чую.
— И откуда берутся?!
— От сырости заводятся.
— Слушай, тебе ближе, ну дай вот этому по сусалам. Чтобы хоть людей стыдился.
— Не стоит, ну его.
— А я бы дал. Он умный, ему полезно.
— Чего вы к ним привязались…
— Самое главное — не стесняются ведь!
Реплики больных — в общем-то, не такие уж злые — больше всех всполошили прораба Гусева. Он засуетился, схватил сверток с розетками, стал подталкивать Марата и Мишу к дверям.
— Сан Сергеич, — вдруг сказал Васька, который лежал до этого тихо и не обращал внимания на разговор, — Сан Сергеич, а ведь там нету отпечатков.
— Где? — Гусев сразу не понял.
— Да на розетках. Вот Марат говорил — пальцы… Там нету отпечатков. Глядите!
Васька отбросил простыню и протянул руки с растопыренными пальцами. Подушечки пальцев были красны и как будто стерты наждачной бумагой.
Если б Марат не упомянул про отпечатки, Васька, пожалуй, не догадался бы так быстро. Правда, он уже подозревал это, предчувствовал, но не хватало последнего толчка, чтобы все вспомнить и сообразить. А когда Марат сказал: «Чей-нибудь другой отпечаток», в мозгу Васьки моментально выстроилась цепочка: пальцы — цемент — розетка — проволока — боль. Он сразу отбросил ненужное, случайное, мысленно пробежал по этой цепочке и понял, как случилось, что он оказался виновным.
О том, чтобы смолчать, он и не думал. Лишь потом, гораздо позднее, когда и Гусев, и Миша с Маратом уже ушли, а у постели сидела жена Ксюша, возникла у Васьки мысль о том, что все можно было бы скрыть, и он задумался, почему он ничего не скрыл и почему вообще не смог бы скрыть, если бы даже было необходимо. А в ту секунду, когда отыскалась разгадка, Васька тотчас заговорил о ней, самое важное было скорей все выложить и объяснить.
Васька не замечал, что у Гусева лицо сделалось каким-то сконфуженным, Марат Буянов сердился, а Миша смотрел жалостно и влюбленно. Васька рассказывал и не ощущал ничего, кроме облегчения, и даже не облегчения, а какой-то внутренней освобожденности, словно после долгой и трудной работы, которую удалось наконец завершить.
Впервые за последние двое суток ему стало спокойно, удобно, даже исчезла ноющая боль в голове; и гипсовый футляр, казалось, перестал сдавливать горло. Отдыхая, Васька долго лежал без движения и смотрел в окно. В палате наступила тишина, — все ходячие больные отправились смотреть телевизор. В коридоре тоже стало пусто и тихо; весь день там стучали костылями, кого-то возили на каталках, шаркали войлочными туфлями; с непривычки эти звуки раздражали Ваську, потому что нельзя было выглянуть за дверь и посмотреть, кто это ходит. А сейчас доносилось только гудение дросселей у люминесцентных ламп да в соседней палате кто-то бренчал ложечкой о стакан, вызывая няньку.
В квадратное окно, наполовину замазанное белой краской, виднелись макушки тополей и побелевшее вечернее небо. Редкий ленивый дождь, поблескивая; словно бы висел в воздухе. Напротив окна, по серой оштукатуренной стене, расплывались дождевые пятна. Они темнели, увеличивались, делались размером с пятачок, потом с грецкий орех, и не верилось, что возникли они от крошечной капельки.
Васька подумал, что Ксюша промокнет по дороге в больницу. Все прохожие спрячутся в подворотни, а Ксюша непременно зашагает под дождем, ей это нравится. Она будет плюхать по лужам, локтем отводить со лба мокрые волосы и слизывать языком капли с верхней губы. И выражение лица у нее сделается блаженным и хитрым, словно бы ей и впрямь известно, как можно получить удовольствие от холодного дождя…
Нынешней весною они были на первомайской демонстрации, и, когда возвращались к дому, обрушился ливень. Все знакомые из заводской колонны немедленно разбежались, спасая праздничные наряды, но Ксюша не захотела прятаться. Она шла под ливнем не горбясь и не пряча лица, в своем единственном выходном платье, и не только не торопилась, а наоборот — останавливалась на каждом перекрестке и целовалась с Васькой, благо некого было стесняться на опустевших улицах.
«Тук-тук-тук!» — услышал Васька осторожный стук в двери. Он улыбнулся, протянул руку и побарабанил пальцами по тумбочке: «тук-тук-тук… тук-тук-тук…»
Это был их условный сигнал. Так они обычно перестукивались, когда Васька приходил проведать Ксюшу в общежитие. Строгая старуха комендантша не очень-то охотно пускала мужчин на женскую территорию (в «монастырь», как говорили сами девчонки), лично же Ваську вообще недолюбливала. Поэтому Васька сразу не поднимался на третий этаж, а останавливался внизу на лестничной клетке и стучал по батарее центрального отопления: «Тук-тук-тук!.. Можно ли?..» Будто по телеграфным проводам, сигнал уходил по ржавой трубе ввысь, мчался вдоль длинного коридора и достигал Ксюшиной комнаты. Ксюша выскакивала за дверь и обследовала, нет ли грозного начальства. Если начальство находилось поблизости, она сбегала вниз к Ваське, а если путь был свободен, сама отстукивала по батарее: «Тук-тук-тук!.. Милости просим!..»
И сейчас Васька ответил тоже: «Милости просим!..»
Конечно же, Ксюша пришла вымокшая, уставшая; она чмокнула Ваську в лоб, выгрузила из сетки ворох смешных и нелепых вещей: резинового зайца с пищалкой («Тебе с ним будет веселее»), баночку виноградного сока («Очень полезно, очень полезно, все больные пьют»), полкило филейной колбасы («Не знаешь, холодильник у вас тут есть?»), пачку бумажных салфеток, будильник и карманный фонарь («Это все тоже пригодится, я знаю!»).
Разговаривала Ксюша так же, как покупала что-нибудь, — нужное вперемешку с ненужным, важное с чепуховым. Васька ругал ее за это, но все-таки ему нравилось, что Ксюша именно такая, и теперь он слушал ее и улыбался.
— Еду в трамвае, — говорила Ксюша, — а там трое мужчин. И так поглядели на меня! Наверно, научные работники, но выпивши.
— Ты не очень-то.
— Нет, правда. Так погляде-ели! А в нашем доме сегодня маляры красят. И уже номерки на дверях приколочены. Знаешь, какая квартира у нас? Двадцать девятый номер. Еще я сумочку купила. Нравится?
— Ничего.
— Нет, правда нравится?
— Правда.
— Наша, а совсем как заграничная.
Со стороны весь их разговор, наверное, казался бы смешным, но Васька воспринимал его совсем иначе, улавливая скрытый смысл, недоступные для постороннего человека оттенки, иногда многое понимая просто без слов. Например, его порадовало то, что Ксюша совсем не упоминает о болезни, хотя конечно же она успела забежать к врачу и расспросить его. Она говорит с Васькой беззаботно, словно бы не лежит он в больничной палате и словно бы нет на нем дурацкой гипсовой повязки, на которую неприятно смотреть; вероятно, ей жаль Ваську до слез, а она не показывает этого, и вот даже поддразнивает, сообщая о каких-то ученых мужчинах, заглядевшихся на нее. Значит, она догадывается, как сейчас надо держаться; Васька даже не намекнул ей об этом, она поняла сама. Но это еще не все — Ксюша прекрасно сознает, что Васька оценил ее поведение, и от этого им обоим хорошо.
— Ты меня любишь?
— Да.
— Скажи как следует. Полностью.
— Очень, очень и очень, — говорит Васька. — Так же, как раньше. Ничуть не меньше. И даже больше. И насовсем.
— Те-то…
Это у них тоже свой секрет. Ксюше совершенно необходимо, чтобы Васька повторял о своей любви как можно чаще. И она придумала целый монолог, и Васька выучил его. И когда где-нибудь в театре, на улице или в автобусе Ксюша поворачивается и смотрит просительно, Васька говорит: «Очень, очень и очень. Ничуть не меньше. И даже больше. И насовсем». А в последнее время Ксюша сама частенько произносит эти слова. Васька не просил ее, но она почувствовала, что ему будет приятно, и научилась говорить их в тот момент, когда Ваське хотелось их услышать.
Васька думает, как все-таки замечательно, что Ксюша изменилась за минувший год; наверняка мало кто видит эти перемены, а ему они кажутся удивительными, он радуется даже самой крошечной из них. Потом он думает о себе самом, ведь за прошедшие годы он тоже здорово изменился, значит — это естественно… Вот несколько лет назад он, может быть, не признался бы, что розетки упали из-за него. А может, и признался бы, но потом долго переживал бы это событие, втайне гордился бы собой, ходил гоголем. А сейчас ему даже не хочется рассказывать об этом Ксюше, вообще-то он скажет ей, но позднее, когда придется к слову.
Как и многие его сверстники, Васька поздно начал задумываться над своими поступками. Конечно, ему с детства объясняли, что хорошо и что плохо, и он в меру возможностей выполнял эти житейские заповеди. Порой приходилось нарушать их, и Васька знал, что за это наказывают, — впрочем, только в том случае, если нарушение становится известным. Ваське, например, объясняли: «Врать не надо», и он запомнил, что врать — нехорошо. Но когда все-таки доводилось соврать и ложь не бывала раскрыта, угрызения совести Ваську не мучили. Так было не только с ложью, но и со многими другими поступками, за которые, по общему мнению, должно было быть совестно, а в действительности совестно не бывало.
Учась в школе, Васька убегал с уроков, подделывал отметки в табеле, однажды «увел» у зазевавшейся тетки сумочку с деньгами. Позднее он торговал билетами у кинотеатра, лазал по «разрушкам» — разваленным бомбой домам, — выискивая уцелевшую посуду, белье и продавая все это на барахолке. В общем, много было в жизни Васьки такого, за что теперь он краснел, хотя прежде и не смутился бы.
Лишь годам к шестнадцати, став мало-мальски самостоятельным, Васька впервые начал размышлять о том, почему люди частенько говорят одно, а делают другое. Но ему еще не пришло в голову обвинять себя, он просто злился, встречая в жизни такие несообразности. И совестно — и не перед кем-нибудь, а перед самим собою — ему все равно не бывало.
Это чувство пришло еще поздней, и с особенной яркостью Васька ощутил его однажды в армии, будучи новобранцем, случай этот запомнился крепко.
Кто служил в армии, тот знает, как новобранцу хочется есть. Прямо-таки поразительный аппетит появляется у молоденьких солдат в первые недели службы. Армейский паек не мал: почти килограмм хлеба, солидный приварок, рассчитанный на здорового мужика. Но мальчишки, еще не начавшие как следует службы, еще не рывшие окопов до седьмого пота с припотничком, еще не делавшие с полной выкладкой переходов километров по тридцать, проглатывают паек с удивительной скоростью и просят добавки. Понять, как это происходит, — нельзя. Может, виною здесь перемена обстановки, строгий распорядок, мастерство батальонных поваров, а может, что-то совсем иное, но факт остается фактом: голод грызет новобранца. Впоследствии, прослужив полгодика, делается новобранец настоящим солдатом и аппетит у него возвращается к норме. Но первые недели трудны, как для молодого монаха великий пост.
На гражданке Васька съедал в столовой винегрет за рубль двадцать, какие-нибудь макароны с котлетой — и был удовлетворен. Меню из десятка блюд висело на стенке. Можно было выбирать, можно было заполнить тарелками весь стол. Но к чему? Не испытывал Васька такой нужды. А в первые армейские дни он проклинал себя за глупость, ему хотелось вернуть эти неиспользованные богатства, — рассыпчатая каша, супы, оладьи мерещились ему непрестанно. Он едва мог дотерпеть до того часа, когда дежурный подаст команду строиться и рота зашагает к пищеблоку.
В тот день есть хотелось особенно. Васька вбежал в столовую, подталкивал шедших впереди солдат. Старшина очень долго ходил меж столов, потом все же скомандовал: «Головные уборы — хыть! Садись!!» Горячий пар слоями качался в воздухе. Будто костры, курились на столах бачки с овсяной кашей.
За каждым столом сидело восемь солдат. Восемь алюминиевых тарелок, надраенных до самолетного блеска, стопкой высились у бачка. Сидящий с краю едок берет поварешку и делит кашу на восемь частей.
За Васькиным столом крайним был сержант Кузнецов, служивший по третьему году. Наверное, он уже забыл, что чувствуют первогодки. Он вовсе не торопился с дележкой. Он подвинул к себе стопку тарелок, проверил, как они вымыты. Он изучал одну тарелку за другой, а Васька ерзал на скамейке и глотал слюну. Наконец-таки порция каши вывалилась на дно верхней тарелки. Васькины глаза не отрывались от поварешки, он измерял, взвешивал каждую порцию, и отчаяние проступало на его лице, когда Ваське казалось, что соседу кладут больше, чем следует. Сержант вдруг опустил поварешку, подтолкнул к Ваське бачок и сказал:
— Дели.
Васька опешил.
— Дели, дели, — повторил сержант. — Что я — нанятый, всякий день раздавать.
Васька схватил поварешку, и она затряслась у него в руках, задробила по стенке бачка. Он оглядел сидящих за столом, встретился с безразличным взглядом сержанта. Солоноватый пар щекотал ноздри длинного Васькиного носа… Вот она, удача! Сейчас Васька положит себе каши больше, чем остальным. Свою тарелку он наполнит последней, когда все уже начнут есть, и никто не заметит, что Васька выгадал… Он подумал об этом, и мгновенно, словно плеснули кипятком, у него защипало лицо. Он чуть не задохнулся от ненависти к себе, внезапной и едкой ненависти.
Он разделил остатки каши так, что ему досталось меньше всех. Сержант Кузнецов ухмыльнулся, положил перед Васькой свою пайку хлеба и кусок сахара: «Рубай, мне чего-то неохота…» А Васька не взял этот хлеб с сахаром, не смог взять, так и оставил на столе.
В том же году осенью Васька с несколькими солдатами был в увольнении, они залезли в сад и обтрясли яблоню. Васькины приятели смачно сжевали яблоки, посмеялись и забыли про этот случай. А Ваське стало не по себе, несколько раз он приходил к саду, все хотел увидеть хозяев, — ему вдруг представилось, что живет там одинокая полусумасшедшая старуха, точно такая же, у какой он в детстве «увел» сумочку. И хотя вместо старухи возник пред Васькой довольно-таки толстый и цветущий гражданин средних лет, Васька рассказал гражданину всю правду и чуть было не отдал шестьдесят рублей — солдатское жалованье за два месяца.
Бывали и еще случаи, когда Ваське делалось совестно; он раздумывал над такими случаями, они подолгу волновали его. Очень странно было сознавать, что вот у него, у Васьки Егоршина, появилась какая-то ответственность за свои поступки. Ответственность не перед родителями, не перед начальством, а перед самим собою, словно появился в Ваське другой, новый человек, наблюдающий и оценивающий старого, прежнего Ваську.
…Все это прошло перед ним сейчас, когда лежал он на промятой больничной койке, в холодном каменеющем гипсе, и Ксюша наклонялась над ним, такая оживленная, веселая, в туго подпоясанном халатике, говорила о пустяках, и лишь по глазам ее, блестящим и настороженным, иногда было заметно, как волнуется она и переживает за Ваську.
Он смотрел на нее и вспоминал, как вернулся из армии, и в первые дни Ксюша была растерянной, недоумевающей, — она почувствовала в нем перемены, он был знакомым и в то же время чужим, и это пугало ее. Вскоре между ними произошла ссора, пожалуй первая настоящая ссора, но после нее они не отдалились друг от друга, а наоборот, сблизились, как будто сразу поняв то, что нельзя было объяснить словами. Ссора началась из-за Васькиной матери, дяди Кости и комнаты.
Васька вырос без отца, и как-то получилось, что лет до шестнадцати не расспрашивал о нем, — мать, видимо, говорить не хотела, а Ваське не было особой нужды узнавать. Потом, когда Васька пошел работать и потребовалось заполнить анкету, он спросил об отце. Мать заплакала, назвала отцовскую фамилию (чудно́ было слышать незнакомую простую фамилию и представлять, что она могла быть твоей) и сказала, что отец умер, когда Ваське было три месяца. Васька не очень-то поверил всему этому, но больше допытываться не стал — было неловко перед матерью и еще было неловко из-за дяди Кости.
Дядя Костя жил в их коммунальной квартире, в смежной комнате, но просто соседом, жильцом его нельзя было считать. Васька помнил, как дядя Костя брал его, совсем еще маленького, на демонстрацию, нес на плече и покупал флажки, пахнувшие клюквенным киселем; позднее дядя Костя проверял его школьные тетради, табели (не замечая, между прочим, переправленных Васькиной рукою отметок), показывал, как ремонтируют электрические плитки и навертывают в пробки «жучки». Почти всякий день дядя Костя приходил к ним обедать или пить чай, в праздники, в день рождения матери или с субботы на воскресенье оставался ночевать. Тогда Васькину постель переносили в коридор и он спал в углу, между кухней и уборной, на рассохшемся сундуке. И оттого, что так было всегда, с самого раннего детства, Васька привык к этому и полагал, что так и должно быть. По субботам соседки спрашивали: «Ты нынче на сундуке спишь?» — и он отвечал весело: «Ага, на сундуке», и с удовольствием раскладывал свой матрас, потому что спать в коридоре было интереснее, чем в комнате. Допоздна из общей кухни доносились разговоры, пахло рыбой, картошкой, блинами; квартирные коты — их было четыре штуки — по очереди спали у Васьки в ногах. Вместе с дядей Костей, в его комнате, проживали два слепых старика, не то двоюродные братья, не то троюродные, по ночам они, пробираясь в уборную, натыкались на Ваську и ощупывали его пугливыми, чуткими пальцами. Это было тоже интересно и смешно. Потом Васька вырос, начал работать, давно все понял, но по-прежнему в субботние или праздничные, вечера тащил свой матрас в коридор и укладывался там. Только теперь сундук сделался ему короток, приходилось спать скорчившись, и наутро болела спина.
А вернувшись из армии, Васька в тот же день переговорил с дядей Костей и матерью. «Для тебя ведь все… Пенсия, лишние деньги…» — сквозь слезы шептала мать. Васька сказал: «Без них обойдемся», и шестого ноября, под праздники, была сыграна свадьба. Дядя Костя перенес в комнату матери свои вещи, за столом сидел сконфуженный, красный, много пил и делился с Васькой папиросами собственной набивки. Мать снова плакала, но уже как-то бездумно, легко, слезы будто сами собой текли по напудренному ее лицу. Васька привел на свадьбу Ксюшу, она поздравляла дядю Костю и мать, пела, Шутила, но только ни к вину, ни к еде не притронулась. А когда он провожал ее в общежитие, она шла молча, как-то деревянно, ступая прямо в лужи лакированными туфельками; на середине дороги вдруг повернулась, выдернула свою руку и сказала:
— Ты что же, не мог предупредить?
А он все понимал в эту минуту — и как ей трудно было ждать три года, и как мечтала она о его возвращении, и как надеялась на то, что уж теперь-то они будут вместе, и как сейчас все на свете правильные соображения, разумные доводы не пересилят, не смогут пересилить ее обиду. Теперь, когда дядя Костя переехал к матери, Ксюшу не пропишут в комнате, да и сам Васька уйдет в общежитие. Вместо собственной свадьбы сыграна никому не нужная свадьба стариков. А ей, Ксюше, опять одни надежды да обещания… Васька понимал это и все-таки не стал оправдываться, не стал успокаивать Ксюшу. Она ушла оскорбленная.
Почти месяц они не разговаривали, затем Ксюша сама прибежала к нему на работу, поцеловала при всех, потащила вечером на танцы.
— Ты меня любишь? — спросила она тихо.
— К несчастью, — сказал Васька.
— Нет, правда?
— Люблю.
— Скажи полностью. Очень?
— Очень, очень и очень. Так же, как раньше. Ничуть не меньше.
— Ничуть? Совсем ничуть?
— Ничуть, — сказал Васька. — И даже больше. И насовсем. Хотя ты глупая до потери сознания.
О ссоре они больше не заговаривали, но Васька почувствовал, что Ксюша теперь полностью подчинилась ему, как бы признав его старшинство. До армии было наоборот: подчинялся всегда Васька, а Ксюша командовала, как ей хотелось.
Потом стало известно, что на заводе своими силами будет строиться дом. Они начали работать по вечерам; Ксюше было нелегко, она уставала, не высыпалась как следует, и все-таки Васька знал, что ей сейчас живется лучше, чем жилось бы в старой комнате по соседству с дядей Костей. И Ксюша понимала это тоже; было видно, что она жалеет о ссоре и стыдится ее…
Когда у Васьки началось вот это время раздумий, время оценки своих поступков, то сначала он очень гордился, если поступал правильно. Конечно же, он не кричал про это, не хвалился, но собою бывал весьма доволен и даже иногда жалел, что никто не знает о его мыслях, никто не порадуется, видя, как Васька поступает не по выгоде, а по совести. Однако спустя какой-то срок он и во многих товарищах своих — в армий, на заводе — стал замечать те же перемены, что и в нем самом. Оказалось, что эти перемены, эта растущая ответственность за дела свои — не редкость и не случайность. Это, как выяснилось, тоже своеобразный закон: вся окружающая обстановка, вся жизнь упрямо вела к тому, чтобы Васька и его сверстники сегодня понимали больше, чем вчера, на какую-то каплю делались умнее, чище, лучше…
И уже как нечто закономерное, логичное воспринял Васька начавшиеся в последние годы всеобщие разговоры о том, каков должен быть нынешний рабочий человек. На заводе толковали про коммунистические бригады, на собраниях обсуждали не только рост производительности труда, но и духовный, внутренний человеческий рост. Сотни, тысячи людей раздумывали о том же, о чем думал молоденький лепщик Васька Егоршин, и это было естественно.
— Ну, и как же ты не закрепил розетки? — Ксюша не поверила ему так же, как сначала не верили Гусев и Миша с Маратом.
— Да пальцы, понимаешь, пальцы, — сказал Васька и опять протянул раскрытые ладони. — Подвели меня пальцы…
И он вновь увидел себя в пустом, гулком вестибюле, на скользких от воды подмостях, рядом с Мишей и Маратом Буяновым. Лепщики работали торопливо в тот последний день; подгонял их прораб Гусев, подгоняли и знакомые ребята-маляры, уже притащившие в вестибюль свои помятые бидоны, краскопульты, кисти. Азартной и какой-то суматошной была в тот день работа.
Васькины руки, шершавые от постоянной мокрети, с белыми ободками гипса вокруг ногтей, умелые и крепкие руки, двигались будто сами по себе. Они подхватывали розетку, наносили штриховку на ее донце, примеряли, смачивали, готовили раствор. За ними не надо было следить; иногда руки оказывались сообразительней, чем голова: они успевали выправить какую-нибудь недоделку прежде, нежели Васька осознавал это. Руки сами отыскивали неровности на мягкой штукатурке, зачищали швы, подмазывали щелочки. Все чаще стучал нож, звонко плескалась вода, брызги теплого гипсового теста пощелкивали, падая на подмости…
Так Васькины руки действовали всегда, они давно привыкли к инструменту, давно заучили все движения. Но была сегодня мелочь, мешающая рукам.
Работая вечером на стройке дома, Васька заливал цементом полы в уборных и ванных. Цемент съедает кожу на руках. Подушечки Васькиных пальцев покраснели и стерлись, как будто проехав по наждачной бумаге.
Начиная утром крепить розетки, Васька чувствовал жжение в пальцах, было неприятно и больно держать инструмент. Потом Васька обтерпелся, забыл про боль, работа затянула торопливым своим ритмом.
И в конце смены, когда Васька устал и особенно заспешил, натруженные за день руки не выдержали до конца. Они выполнили все операции, ставя на место последние розетки, выполнили, как всегда, аккуратно и точно, — но самую трудную операцию пропустили. Всего больнее — закручивать стальную неподатливую проволоку, рвущуюся из пальцев. И руки как бы перескочили через эту операцию, избавили себя от боли, механически замазали пустые отверстия в розетках. И Васька ничего не заметил…
— Гусев, наверное, удивился? — после небольшого молчания спросила Ксюша.
Она сидела в той же позе, чуть наклонясь к Ваське и все еще улыбаясь, и гладила его пальцы.
А он смотрел на ее влажные волосы, на слипшиеся от дождя ресницы, на шею с первой, еще как будто бы детской морщинкой, — и нежность захлестывала его, нежность почти до слез…
— Гусев, наверное, удивился? — она спросила это вслух. А настоящий, неслышный вопрос был другим: «Значит, ты не скрыл? И не будешь скрывать?»
Он что-то сказал насчет Гусева, а без слов ответил ей: «Не буду скрывать. Ты же знаешь…»
— Я и завтра к тебе приду, — сказала она.
«Не думай, я не боюсь. Я не тревожусь ни за комнату, ни за все остальное. Это чепуха, ты не думай…»
— Приходи, — сказал он.
«Все будет хорошо. Вот увидишь, все будет хорошо».
— Что тебе принести завтра?
«Я тревожусь только за тебя. Но ты не обращай внимания. Я просто не могу за тебя не беспокоиться…»
— Чего сама хочешь.
«Мне очень хорошо с тобой. Я люблю тебя».
— Очень, очень и очень, — сказала она. — Ничуть не меньше. И даже больше. И насовсем.
«И это ведь правда».
Гусев, Миша Лутанус и Марат Буянов вышли из больницы вместе. Пока спускались по лестнице, сдавали халаты, закуривали — держалось молчание. Только Гусев посапывал.
Потом Марат предложил:
— А не взять ли нам с горя по сто шестьдесят шесть грамм? Финансы у меня есть, вон магазинчик рядом. Пошли?
— Я не хочу, — сказал Миша.
— Что-о?! Вы слыхали, Сан Сергеич?
— Иди ты, знаешь, — сказал Гусев. — Как это?.. Иди ты, в общем, крест-накрест.
Гусев нахлобучил поглубже кепку, вздохнул и зашагал к трамвайной линии. Ему ни пить, ни разговаривать не хотелось.
Дождь кончился. Вновь было много народу на улицах, сплошь были заняты скамьи на бульваре, бегали в кустах дети. Отчужденно смотрел на всех Гусев и в то же время раздумывал: что переживают сейчас эти люди, что чувствуют? Наверно, у каждого какие-то заботы, тревоги, есть мелкие, а есть и большие, серьезные. Но вот не узнаешь, не услышишь о них, все молчат, так же как и он сам, и улица тиха, благодатна, мирно лепечут над ней стриженые липы, и цветы пахнут, заглушая бензиновый чад…
Странная способность появилась недавно у Гусева: когда надо было что-то решать, он начинал думать о вещах как будто совсем посторонних. Обычно мысли Гусева ограничивались кружком близких, привычных понятий, — так уличный фонарь высвечивает клочок земли, всегда один и тот же, со знакомыми предметами: травой в трещине асфальта, жестяной урной, краем скамейки. Но вот налетает ветер, качает фонарь, и желтый сноп света вдруг освещает стену соседнего дома, верхушки деревьев, а порою, задравшись вверх, вовсе стремится уйти к звездам, пробить своим робким лучом глухую темноту…
Сейчас Гусеву полагалось бы думать о Ваське, о треклятой своей «химии», о неприятностях, которые, конечно же, навалятся завтра. Надо было решать, что делать дальше, а он думал о другом. Он настойчиво вглядывался в лица встречавшихся людей, а затем внезапно, без ощутимой связи, вспомнил одну женщину, с которой был знаком лет тридцать назад. Они жили по соседству, всякий день встречались у дома, иногда он заходил к ней в гости, говорил о разных разностях. Она была не очень красива и не старалась выглядеть красивой: носила суконную до пят юбку, тужурку и кумачовый платок, повязанный так плотно, что на висках оставались полосы. Она не нравилась Гусеву, но чем-то интересовала его, может быть тем, что была совершенно другого характера — боевая, размашистая, громкая. Ее выбрали женорганизатором, затем послали на раскулачивание, затем — в Донбасс, они встречались реже и реже и потом вовсе расстались на добрый десяток лет. А увиделись случайно, на улице, в зимний густой снегопад, и Гусев даже смутился, до того обрадовалась она этой встрече — и смеялась, и всхлипывала, и говорила бессвязно, и жадно смотрела постаревшими, тускнеющими глазами… И вот только тогда он догадался, что эта женщина любила его, любила и десять лет назад, и все эти десять лет, а он был слепым и не понимал этого. И хоть не добивался он от нее любви, не мечтал о ней никогда, но стало ему вдруг очень грустно, горько, словно потерял что-то, словно рядом с ним было дорогое, редкое, и он прозевал его и прошел стороной.
И вот сейчас ему было так же грустно и жалко, и он не знал, чем вызвана эта жалость — или полустертым, зыбким обликом женщины в кумачовой косынке, глядящей на него с молчаливой любовью, или памятью о собственной своей молодости, все еще живущей в нем, или мыслями о другой, зачастую непонятной, незнакомой, но такой заразительно жадной молодости, которую видит он вокруг себя…
Седой, старый, сгорбленный, шел он в уличной толпе, смотрел в человеческие лица, бормотал что-то. Зажглась на улице дымная цепь фонарей, бесконечно длинная, пропадающая у горизонта; был ветер, и фонари качались и словно бы передавали друг другу, перекидывали мохнатые и теплые шары света.