Громыхает, подскакивает на булыжниках ржавая железная тачка, старинная тачка времен Днепрогэса, времен профессиональных грабарей, тачка о двойном чугунном колесе, с брезентовой лямкой-хомутом, тяжелая, крепкая, вечная… И толкает ее сутулый жилистый парень — наклонился, плотно ступает вывороченными рыжими сапогами, косая серая челка опустилась на лоб и мотается, как у лошади.
— Ваня пришел!..
И в деревне оживление, выходят из калиток бабы, мальчишки бегут, мужики высовываются, выглядывают через заборы.
— Здоров, Иван!
— Опять прикатил? У меня работенка имеется.
— И к нам, Ваня, зайди! Непременно зайди, слышь?
Мастер Иван, шабашник Иван, чернорабочий Иван катит свою тачку по деревне, улыбается, отвечает мужикам и бабам, видно — очень доволен, что его так встречают.
Через полчаса я вижу его на деревне, на сухой шелушащейся сосне. Переступая кривыми когтями-кошками, обвязавшись за пояс веревкой, он рубит ломкие, звонко стреляющие сучья, раскачивается вместе с макушкой дерева и там, в вышине, напевает что-то, слышен его стеклянный тенорок.
Ах, Ваня, Ваня, вернулся опять к нам… Тенькает в голубой выси топор, сучья стреляют, разлетаясь на куски, брызжет гнилой трухой сосновая кора, — Ваня песенки поет.
Обрублены сучья, скинута макушка, остался голый ствол — ржавая лохматая колонна метров двадцати вышиной. Ваня спускается вниз и прикидывает, куда положить эту колонну. Надо, чтоб она не задела крышу, не порвала электрические провода, не помяла грядки на огороде. Наконец место выбрано; Ваня подпиливает ствол у корней, подрубает, пробует покачать рукой…
Не спеша, любовно трудится.
Вот уже дрогнул, уже сухо поскрипывает, хрустит в надрезе этот ствол, держащийся на последних волокнах.
Теперь — заключительный фокус. Ваня отмеряет шагами двадцать метров, втыкает в землю колышек, еще раз примеряет. Прицеливается. И толкает дерево ладонью.
Ржавая колонна постепенно кренится, потом быстрее, быстрей, с гулом рассекает воздух, вершиной своей точно попадая на колышек, мгновенно, одним хлопком загоняя его в землю.
Дерево лежит между грядок и гудит от удара.
Счастливая, безудержная улыбка на лице Вани.
— Эт-та вот… — говорит он. — Вот как надо деревья валять.
— Ваня, ты, наверное, все на свете умеешь делать?
— Эт-та, понимаешь, никто не умеет — все на свете делать. А я чего? Я плотницкие работы могу, столярные там или чего по хозяйству надо.
По хозяйству в наших условиях многое надо. Пригородные деревни и поселки бедны, коммунальным обслуживанием не избалованы. Кривые заборы из горбыля, трухлявые колодцы, осевшие домики с заплатанными крышами, с самодельными террасками, обшитыми тарной дощечкой. «Частный сектор», который сам строится, сам ремонтируется, даже сам флаги вывешивает на праздники… Много чего надо по хозяйству.
И Ваня это все умеет. Чистит колодцы, копает помойные ямы, подрубает нижние гнилые венцы, кроет крыши, заборы ставит, «валяет» аварийные сухие деревья, чинит крылечки…
У него клиентура по всему нашему району. Одинокие женщины, вдовы, старухи, мужики-инвалиды или просто неумейки, неспособные к ремеслам, зовут его, ждут не дождутся. Да и хозяйственные мужики приглашают: не каждый хозяин, к примеру, полезет в ледяную воду, чтоб углубить колодец (ревматизм схватишь, чирья по телу пойдут), иные грязной работой брезгуют.
Выручает Ваня.
— Эт-та, значит, я приду в четверг! — говорит Ваня, занося для памяти адрес в записную книжечку. В этой книжечке — график работ, перспективные планы, все денежные расчеты: суммы, какие получены, авансы (не любит брать авансы, но иногда приходится), а также долги (совершенно не терпит работать в долг, но и это бывает)..
Приходит точно в четверг, как обещано, вкатывает свою громыхающую тачку. В тачке инструмент: цепи, блоки, домкрат на пять тонн, спецовка для грязных работ.
Дождь ли, метель, туман или мороз — все равно берется за дело. Дней, сактированных по причине погоды, не бывает. Шутит: «Матч состоится при любой погоде!»
О ценах с ним не торгуются. У него свои, не подверженные колебаниям расценки, он лишнего не запросит, но и убытку не понесет.
— Эт-та, значит, работа стоит пять рублей, — говорит он и сразу объясняет, почему не шесть и не четыре: — Кубометр грунта вынуть — эт-та два рубля. Теперь, значит, отвезти и на дороге раскидать — еще два. Грунт глинистый, тяжелый, значит, идет надбавка рубль.
Или так объясняет:
— Эт-та, значит, свалить дерево стоит четыре рубля. Почему? Оно, глянь сюда! — как неудобно валять, видишь? Все в проводах, а тут забор, а тут яблони. Я отвечаю, если заденет. По частям буду валять, спускать на тросе. Оттого надбавка. И за высотные работы, когда, значит, я на высоте нахожусь и опасно — я, эт-та, рубль набавляю.
Обязательно договаривается:
— С обедом работаю или без? За твой обед, эт-та, скидываю рубль. Но — чтобы горячее первое и второе с мясом, сколько захочу.
Ест много, старательно, не стесняясь чавкать. Утирает со лба трудолюбивый пот. Добавки просит. В кармане всегда у него несколько крупных фиолетовых луковиц; обшелушивает и грызет их, как яблоки: «Полезно!»
После обеда заметно веселеет.
— Эт-та, берем тачку, кладем мусор! Ну, поехали!..
У тачки гигантская подъемная сила, навали тонны две — не скрипнет даже. Ваня впрягается в хомут, от страшного напряжения чернеет лицо, костенеют жилистые руки… Пропахивая землю двойным колесом, катится груженая тачка, прет, как танк.
— Вань, сколько можешь увезти?
— Эт-та, понимаешь, не могу сказать точно. Во, глянь сюда — ведь наклоняться надо, и у меня задние ноги оскальзываются. А то бы много увез!
Не курит, не пьет, не ругается.
Однажды на моих глазах корчевал здоровенный пнище — подкопался, обрубил корни, поддел вагой. Пень медленно поднялся, как медведь на дыбы, но тут вага хрупнула, переломилась, и пень с тяжким вздохом пошел назад, повалился Ване на спину. Я не успел подбежать. Ваня стал на четвереньки; обдирая спину, поднял на себя пень, отвалил в сторону. Сквозь разодранную рубаху темнели, наливаясь кровью, царапины на костлявой спине Вани.
И — хоть бы озлился, пустил выражение. Нет. Со смущенной ухмылкой осмотрел сломанную вагу.
— Эт-та, знаешь, не рассчитал… Во пень! Домкратом надо было.
Когда курят при нем, то норовит отвернуться, разгоняет дым ковшиком ладони. Мучительное выражение на лице: «Вредно ведь, гадость же… Как люди не понимают?»
Иногда после работы хозяйка подносит ему стаканчик.
— Не. Спасибо, не пью.
— Да немножко, Ваня. Уж как полагается…
— Не.
— Да почему же?
— Эт-та, знаешь, невкусно, и голова потом болит, и вредно. Я лучше супу тарелку или там пироги на праздник. Полезней.
Как-то взял у Забелкиных лестницу и вдруг узнал, что забелкинская дочка лежит в желтухе. Испугался. Притащил бидон керосина, вымыл керосином руки, облил всю лестницу и старательно протер тряпочкой — произвел дезинфекцию.
Но весною, когда приходится опрыскивать сады, спокойно ходит с желто-зелеными от яда руками, с заляпанным лицом. Рта не завязывает. Наглотается и детойля, и карболинеума, и прочей отравы.
— Ваньк, черт, осторожней!
— Не! — мигает желтыми ресницами. — Эт-та ничего… Наоборот, все микробы сдохнут.
После работы, вечером, с необыкновенной тщательностью отмывается. В холода, раздевшись до трусов, босиком стоя на снегу, намыливается, плещет водой — только пар идет.
Красил Забелкину дом, солидное строение, крытое шифером. (Краска синтетическая, тоже ядовитая, с чудовищным запахом; сам хозяин не решился красить.) Над верхней терраской, на коньке крыши воздвигнут у Забелкина деревянный шпиль — граненая палка вроде флагштока над государственным учреждением.
— Эт-та, палку-то будем красить?
Хозяйственный Забелкин насупился, долго прикидывал: как решить? На крышу взбираться нельзя: шифер подавишь. Спереди не влезть: лестница коротка. Опять же стекла рискуешь побить.
— Нет, — сказал Забелкин, — не будем. Хрен с ней, с этой палкой, она и так торжественно выглядит, без покраски.
Забелкин ушел в поселковый Совет, а когда вечером вернулся — недосягаемый шпиль сиял, как облизанный, зеленел свежей краской.
— Забрался?!
— Но.
— Дьявол, крышу попортил?! Я же приказал: не смей! За убытки высчитаю!
Однако и крыша, и стекла, и рамы оказались целехоньки; нигде ни царапины, ни следа гвоздей. Будто на ангельских крылах поднялся Ваня к недоступному шпилю.
— Как тебя туда занесло?!
— Эт-та, значит, секрет! — Ваня, перемазанный краской, глядел победно. — Думал я, думал — и придумал, как влезть. А то нехорошо. Люди посмотрят, скажут: не покрасил, не смог. Зачем про меня такое говорить? Я, эт-та, взял и покрасил.
У того же Забелкина углублял колодец на полтора метра. Дело жуткое: надо по горло в воде стоять да еще поднимать наверх бадьи с мокрым песком.
— Один берешься?
— Но.
— Давай помогу! — сказал Забелкин, расщедрясь. — Бесплатно помогу!
— Я, эт-та, лучше один.
— Сдурел?
— Лучше один. У меня способ свой… секретный.
Забелкин таращился, потом сообразил:
— Дура! Боишься — я секрет подгляжу? Пойду колодцы чистить? Это я-то, депутат?!
— А что? — с полнейшей серьезностью сказал Ваня. — Этим, значит, способом ба-альшие деньги заколотить можно. Прямо бешеные деньги, если взяться.
Так и не позволил Забелкину подсмотреть, не начал работы, покуда все не ушли со двора.
Колодец углубил за два часа. Как в сказке.
Мечтает:
— Эт-та, в августе иль сентябре сделаю себе отпуск. На двадцать четыре дня. Надо мне в Рязанскую область съездить.
— Зачем, Ваня?
Жмется, молчит таинственно. А бледно-серые глаза в мечтательной дымке, в младенческой пелене.
— Родичи у тебя в Рязанской?
— Не. Родичей нету.
Садится, неторопливо рассказывает, доверясь:
— Куплю себе велосипед. Знаешь, хороший такой, дорожный. И поеду. Где захочу — там остановлюсь. Буду наблюдать, как люди живут. Эт-та, пешком много не обойдешь, ног, не хватит. А на машине, на автобусе там — ведь не везде проедешь… Я-то хочу по тропиночкам, по всем деревенькам… Погляжу, как хлеб нынче. Как молоко там или, знаешь, кукуруза. Я ведь, эт-та, не шибко верю, чего говорят в газетах, по радио. Надо самому рассмотреть. Все увидеть надо!
— Да что увидеть-то, Ваня?
— Я ж говорю: как люди живут.
— А зачем тебе?
— Эт-та, надо знать. Непременно знать — к лучшему или к худшему люди живут. Чтобы, конечно, думать правильно.
В деревне гадают: отчего Ваня до сих пор не женат? Молодой еще, здоровый, собой не сказать чтоб дурен, а вот не ладится! Ухаживал за здешними, деревенскими: за Муськой Ширяевой, за Олимпиадой Высоцкой; бывало, принарядится, провожает вечером, вышагивает сбоку дамы своей и без умолку говорит…
Та и другая отказали.
Может, потому, что странный какой-то Ваня, несовременный. Не курит, не пьет, в клуб на танцы не ходит… Что у него на уме?
Может, потому, что не стесняется Ваня работы своей. Надо бы помалкивать о шабашках, скрывать конфузную профессию (нормальные люди так и поступают). А Ваня, святая простота, с улыбочкой выкладывает — у кого работал да что чистил.
Может, пугают невест Ванины странные мечты, непонятные поступки. Вот, например, когда валяет деревья, не заденет веточку яблони, не помнет огуречный листок на грядке. А цветы — топчет, не жалея. Как ни проси, все равно хладнокровно дробит сапожищами, перемешивает с землей.
— Зачем же ты, Ваня?!
— Ну их!
И вдруг обернется, боль в потемневших глазах, отчаянно:
— Эт-та, знаешь, кладбище напоминают.
«Бьется в те-есной печурке а-агонь!.. На поленьях смола, как слеза-а!..» — над тихой полдневной деревней плывет тенорок. Бездумно тоскует, жалится… Ваня высоко на дереве — прилаживает Киреевым телевизионную антенну. Работы немного, давно бы кончить пора, а он все копошится, не слезает вниз. «Да тебя мне да-ай-ти нелегко, а да смерти… четыр-ре… шага!»
— Вань!
— Но?
— Давай тебя на магнитофон запишу.
Вдруг невероятно конфузится, пятнами краснеет лицо, какое-то странное, настороженно-злобное и вместе с тем беззащитное выражение в глазах.
— Вань, давай, а? Послушаешь себя.
Замкнулся, молчит; со злостью швыряет инструменты в тачку. От благожелательности, от привычной ухмылки следа не осталось.
— Ты чего, Вань? Обиделся? Вот чудак, я же не хотел обидеть. Мне правда нравится, как ты поешь.
Глядит испытующе: верить или не верить? Не поверил, ушел насупленный.
Вечером, когда уж забыт этот разговор, неожиданно приходит, садится на крылечко. Ленивая беседа, когда толковать, собственно, не о чем: погода, жара, то, се… Наконец, отвернувши лицо, ковыряя ногтем подметку сапога, медленно говорит:
— Я, эт-та, при людях петь не могу. И по заказу не могу. Только для себя могу, когда работаю и, эт-та, знаешь, увлекусь очень…
…В детстве, рассказывают, у него был замечательный голос. По большим праздникам приглашали, упрашивали поехать в Загорский монастырь (а там, в знаменитом хоре, особенные требования).
Выступал в школе, в Доме пионеров, на всех концертах самодеятельности. И все было недостаточно, хотелось еще петь. Собирался пойти в консерваторию.
В сорок первом попал под бомбежку и стал заикаться.
Вроде ничего страшного не случилось, жив-здоров, не ранен, не контужен, и голос остался прежним, и слух. Но по какой-то непостижимой причине начал как будто спотыкаться в разговоре — перехватывало горло, и даже не горло, а где-то в мозгу вдруг темная вспышка, мгновенное беспамятство. Скажешь слово, а дальше — провал, тьма. При людях совсем трудно говорить. Внезапно исчезает первое слово, надо мучительно вспоминать, а потом выталкивать с раскачкой, будто с разбегу… Ваня каждую фразу начинал с механического присловья «это», — пока произносил его, пока проталкивал сквозь непослушные губы: «эт-та… эт-та»… — ломался внутри барьер, появлялось нужное слово.
О пении — думать нечего. Мать повезла было к врачам, мотались от одного специалиста к другому. Первый врач выписал порошки и уколы, второй советовал принимать солнечные ванны и кушать витаминную пищу, третий обучил словесным упражнениям, попробовал гипнотический сеанс. Затем сказали: может, в дальнейшем, на каком-то этапе пройдет само…
Жить не хотелось. Бросил школу, старался не видеть людей. Когда удалось паспорт получить, ушел из колхоза, нанялся сторожем на гранитный завод. Сиди ночами в пустой вахтерке, топи печку: люди утром на завод, ты — с завода.
А потом в семье несчастье, отец инвалидом стал. На зарплату сторожа не прокормишься. Ваня подрабатывать начал. Чем тяжелее работенка, тем лучше. Никто с разговорами не пристанет, близко не подойдет. И главное, сам себе голова. Если невмоготу сделается, чересчур тошно, то плюнул — и был таков.
Исподволь научился плотничать, столярничать, завел инструмент. Клиентура появилась, и уже привык, и уже нравилось взбираться на какую-нибудь елку, подчиняя собственный страх, нравилось поглядывать на приплюснутые домики внизу, на игрушечных, как оловянные солдатики, людей; нравилось хитро рассчитать, с аттракционной точностью положить дерево. И однажды качался на самой макушке, в потоке ветра, среди полощущихся веток, глядел, как навозно-рыжая весенняя земля кренится и будто летит под ним, потюкивал, играл топором в счастливом азарте — и вдруг понял, что поет. Песню поет!
Оцепенел от неожиданности, умолк, бросил работу. Проверить побоялся. Даже отчетливо подумать не разрешил себе — страшно. По деревенской улице дачники шли, спросили о чем-то. Он хотел ответить — но провал, тьма, только механически бьется на губах: «эт-та… эт-та…»
Лишь потом, перемучавшись, множество раз испытав себя, он догадался, что происходит. Он может петь, но только в одиночестве. Может бездумно, безотчетно распевать, вот так же, как птицы, как дети поют для самих себя; но стоит очнуться, осознать — слова пропадают, рвется песня.
Нынче прислали за Ваней машину, черную «Волгу» с занавесочками. Главный инженер завода требовал Ваню к себе: аварийное дерево нависло над коттеджем.
Главный был дома и самолично наблюдал весь технологический процесс «валяния». Дерево прочертило в воздухе сложную кривую — оно увертывалось от препятствий — и точно хлопнуло по колышку.
— Всегда так получается? — спросил главный.
— Но! — сказал Ваня с достоинством.
— Мне монтажники нужны. Пойдешь на хороший оклад?
— Эт-та я?!
— Ты, ты. Анкета чистая?
Ваня размышлял несколько дней. Конечно, предложение лестное. «Дурило! — кричал Забелкин. — Двумя руками хватайся! Это выигрыш! В лотерею! Оклад в двести рублей, отпуска, путевка в санаторий! По бюллетеню будут платить! Беги живой ногой!»
И Ваня решился. Продал Забелкину тачку, продал домкрат; исчез, больше не появлялся в деревне.
Проезжая мимо завода, я частенько вспоминал его. Завод современный, богатый; за бетонной оградой меж сосен красуются новые корпуса. Светлая облицовочная плитка, модерновые козырьки над подъездами. В сплошных окнах по вечерам — нежно-лиловое трепетное сиянье люминесцентных ламп. Где-то в этих корпусах, в электронном царстве, трудится теперь Ваня.
Он вернулся месяца через два. Пришел, как на шабашку, — в тех же кирзах, в заштопанной ковбойке, под мышкою грязная своя спецовка, завернутая в газету. Чуть смущен, обрадован; с такой физиономией возвращаются домой, отсидев пятнадцать суток.
— Уволили?!
— Не… Я сам.
— Сам ушел?
— Но. Эт-та, понимаешь, там приятно… Платили, как обещано, столовая первый сорт. И работа ничего, чистая, везде кафель, как в бане. Аппараты стоят, приборы, все дорогие… А я, эт-та, наверху сижу, под крышей. Там конструкции собирают, фермы такие, и вот надо вниз спускать. Чтобы точно! Промахнись — тогда убытку на миллион… А я что? Я могу. Взял, опустил. Взял, опустил… Практика у меня. Все хвалят.
— Ну, так почему же ушел-то?
— А, эт-та, работы мало. Людей, понимаешь, много, работы мало. Вот я говорю начальнику цеха: я, мол, уйду лучше…
Подумал, повспоминал.
— И-и, народу! Толкутся!.. Плюнуть нельзя, на голову попадешь.
Еще подумал, наморщась.
— Может, вернусь когда… Не знаю. А пока здесь буду.
В тот же день пошел выкупать у Забелкина тачку и все инструменты. Забелкин, осердясь на человеческую дурость, на безалаберность, не хотел отдавать. Даже за двойную цену.
Еле Ваня выпросил.
А совсем недавно снова зафорсил Ваня. Надел габардиновый костюм со смятыми от долгого лежания лацканами, надел трикотажную сорочку, ботинки на коже. Через руку переброшен югославский плащ, весь переливающийся из синего в зеленое, как нефтяная пленка на луже.
Не работает, идет по деревне гладко выбритый, причесанный, скрипит кожаными подошвами. Оказалось — сватается.
Понравилась Катя Лапшина, судомойка из станционного буфета, и, видать, сильно понравилась: днями торчит Ваня в дощатой «тошниловке», в непроглядном табачном дымище, среди пьяненьких посетителей. Терпит ругань, терпит насмешки. Провожает Катю домой и что-то все говорит, говорит, пока идут на платформу, пока ждут поезда…
Катя уже вдова. У нее рыхлые распаренные руки и такое же рыхлое, пористое, одутловатое лицо с подтекающими крашеными ресницами. Она громко смеется, закидывая голову: «Хо-хо-хо!» С Ваней совсем не церемонится: в буфете, неся батарею пивных кружек, отпихивает локтем — не стой на дороге! И когда ждут на платформе поезда, Катя все отодвигается, отступает на шаг, делает вид, что незнакомы.
Ухаживанье кончилось неожиданно.
Депутат Забелкин несколько лет воевал с «тошниловкой», писал в газеты, требовал закрыть этот рассадник алкоголизма. И уже отчаялся, плюнул, как внезапно рухнула твердь. В каком-то управлении или торге приняли меры. За день снесена жалкая «тошниловка», на двух грузовиках привезли трубы, за день свинтили каркас, покрыли парусиной с фестончиками, вздернули вывеску — возникло на поляне воздушно-прекрасное сооружение, кафе «Лето»… Спиртным больше не торгуют, одни бутерброды и чай.
И прежние разговоры в кафе, за пластмассовыми столиками, прежние компании, все прежнее. Только вот Катя исчезла.
— Куда ж она подевалась?
— Я, эт-та, не могу точно сказать. Не знаю.
— Да как же, Вань! Ты домой-то к ней заходил?
— Не. Она не позволяла. Ну, эт-та, стеснялась, что ли. Сойдет в Меньшеве, а я, значит, обратно еду. И не знаю теперь, где живет.
— Ну, Ваня, что ты! Порасспрашивай!
— Не.
— Почему?
— Я ведь, эт-та, как сказать… Сам больше не хочу. Я к ней, если подумать, неподходящий. Тогда зачем?
Осень, осень. Лиственницы в желтом пуху; рябина оголяется, сыплет вниз и сморщенные листья, и сморщенные ягоды. Туманы дымят по утрам.
Ваня высоко на березе, почти не видна его фигурка в тумане; кляцнет со звоном топор, упадет вниз сучок, обивая непрочную, подсохшую листву. Тук-тук… Тук-тук. «Бьется в те-еснай печурке а-агонь! На поленьях смола, как слеза-а…»