К книге
После свадьбы жили хорошоПОВЕСТИ. ВОДА НА КАМЕШКАХ. Глава пятая
31%
ПОВЕСТИ. ВОДА НА КАМЕШКАХ. Глава пятая
17

1

Стемнело; замирает поселок. Давно вернулась с завода дневная смена, давно ушла на завод вечерняя. Теперь только изредка пробегут люди с поезда, мелькнут бесплотные тени под фонарем, облепленным мошкарой, донесется кваканье транзистора, висящего на руке, как авоська. Но вот и людей нету, и транзисторов не слыхать, и окна в поселковых домах, желтевшие в запыленной листве, гаснут, проваливаются во тьму.

Вдруг ступенчатый грохот, железное еканье, треск — сумасшедший мотоциклист пронесся по улице.

После него тишина еще невозмутимей.

Степан Авдеич сидит на ступеньках крыльца, а ниже, у его сапог, примостилась Лида Копылова. Привалилась к бревенчатой стене, закинула голову в косынке, незряче смотрит в мутнеющее небо с мелко накрошенными звездами.

Давно плетется у них неспешный, сам собою текущий разговор.

— Чтобы учить, — негромко говорит Лида, — не надо воображать, что ты лучше других. Тогда может что-нибудь выйти… А я что делала? Профессию мне родители выбрали. Работать начала без души, без любви, без желания… Как автомат с пластинками. Бросят монетку, он забубнит. Зато убеждена была, что никогда не ошибаюсь. Ох, стыдно… Учила, наставляла, командовала. И все с апломбом… Теперь страшно вспомнить. Не понимала, что с детьми тоже надо по-человечески говорить. Им наплевать на апломбы. Им важно чужое сердце почувствовать. Если б я разревелась на уроке… от обиды, от радости… если б переживала вместе с ними… они бы человека увидели, и это дороже, чем про моря и горы затвердить. Умом-то ничего не помнишь. Только сердцем помнишь, и воспитать только сердцем можно.

Еще раз пронесся по улице мотоциклист, грохоча, стреляя узким пучком света по деревьям и крышам. Донесло с дороги сухой кисловатой пылью. Под забором, в полегшей малине кто-то вздохнул и зачесался, наверно, собака бродячая.

— Вернешься? — спросил Степан Авдеич.

— Куда?

— Ну, преподавать. В школу.

— Не знаю… Я тут в одно место устроилась. Думала — временно. Двойняшек-то моих кормить надо. Без надзора не бросишь… Вот я из-за них устроилась, а теперь и сама работа понравилась… Вообще-то хороших мест много. Но прежде, чем выбирать, надо… надо, чтобы в тебе проснулось что-то живое. Забота, тревога за других, совесть, чувства человеческие… Тогда можно браться. Кем хочешь работай, где угодно живи, — все равно получится настоящее. Это как семечко с дерева. Его ветром будет носить, закружит… Но если живое оно, так и на камнях прорастет.

— А ты живая теперь? — спросил он.

— Я живая. И счастливая.

— А раньше не была? Счастливая-то?

— Ну, как же! — ответила Лида со смешком. — Бывала! Сто раз подряд… Однажды вот такая счастливая с мужем под ручку иду. В городе, по улице… Навстречу мальчишка едет на самокате, и ему новые брюки обрызгал. И он этого мальчишку ударил. За брюки. А мне ничегошеньки, я дальше иду, по-прежнему счастливая… Вот как бывало.

Она смеялась над собой. Откровенно и просто смеялась. Никогда Степан Авдеич этого не умел, хотя достаточно было поводов. Такой смелости у него не хватало. И временами он боялся Лиды, страшновато делалось от ее характера, шального характера, безудержного по-бабьи. Характера, который петлять не способен. Но который может занести черт-те куда, как груженая машина на повороте.

Таких, как Лида, в молодости называют «чума». Наверняка Лиду так называли. Чумовая девка. Если влюбится, так безоглядно, разрешения спрашивать не станет. А разлюбит — все расколотит на черепки. Не нужны компромиссы. Вот занесло на первом повороте, не ту профессию выбрала. Другой бы тянул помаленьку, притерпелся. Эта же крутанула руль на полный оборот, все заново начала.

И никогда ведь не пожалеет.

Зимой Степан Авдеич как-то зашел к ней — дымоход понадобилось исправить. Узнал, что горюет: не с кем двойняшек оставлять. Согласился присмотреть за ними недельку-другую; что за услуга, пустяк, чепуховина… Все равно заботами не обременен. А Лида потом в лепешку для него расшибалась: и кормить взялась, и обстирывать, и полы надраивать. Не умела она расплачиваться копейка в копейку, и заикнись только Степан Авдеич — последнее бы ему отдала.

Господи, что вышло бы из этой женщины, если бы люди всегда ее понимали, если бы шли к ней с добром, если б поддерживали и помогали, когда запутается!..

На краю земли неприметно родился слабенький рокот, будто зябкая невольная дрожь прошла по лесам и полям; рокот усилился, поднялся выше. Над маковками сосен, похожими сейчас на застывший дым, блеснул винно-красный огонек и расплывчатый зеленый. Шел самолет. Завспыхивала, застрочила мигалка под самолетным брюхом; вспышки казались тревожными, словно бы там, в звездном крошеве, кто-то заблудился и звал, звал на помощь… Ушел самолет. Было видно, как он заслоняет звезды, а потом теряется, исчезает среди них.

Лид вздохнула глубоко, неровно; ее дыхание коснулось лица Степана Авдеича; глаза ее были прикрыты, но все равно поблескивали, как темная вода в колодце. Спрятанный свет жил в них.

«А они с Зинкой похожи, — вдруг подумал Степан Авдеич. — Очень похожи чем-то… Как я раньше не уловил? И смотрят-то совсем одинаково».

— Пора спать, пожалуй, — сказал он. — Поздно.

— Подождите еще немножко, — попросила Лида, оттолкнулась от стены, придвинулась. — Уходить не хочется. Степан Авдеич, скажите… Вы на меня не сердитесь?

— Злюсь, — сказал он. — А за что?

— Да в поселке-то болтают про нас много… Может, неприятно?

— Угу. Совсем извелся.

Он ответил насмешливо, преувеличенно-спокойно и тотчас отвернулся — от близкого, прорвавшегося наружу света ее глаз.

Он давно ждал, что повернется к этому разговор. Лида непременно заговорит об этом. И вот, кажись, начинается… Сегодня не увильнешь.

Все как в истории с двойняшками. Опять Лида чересчур щедра, опять рассчитывается рублем за копейку. Сначала ему забавно было, когда Лида принялась в его доме мыть полы и кухарить; переглядывались, пересмеивались. Всерьез он, разумеется, ничего не принимал. Было похоже на игру, уже полузабытую… В общем, затоковал, как старый тетерев, распустил хвост; тешился от всех слухов и сплетен, от завистливых взглядов, оттого, что изображал ухаря-мужика… Но всякой потешке наступает предел.

Лида-то не играла, не тешилась. Поверила всерьез. Улыбочкам поверила, голосу, взгляду. Тому, что он действительно ухарь, всем мужикам образец. Он поманил, и она пошла безоглядно, даже на миг не подумав, что обманулась.

Стало уже не до шуток; Степан Авдеич попытался отойти в сторонку, отвадить как-то. Да поздно было. И он петлял теперь по-заячьи, боялся обидеть, но знал, что неизбежна обида; он уходил от серьезных разговоров, а сам предчувствовал, что все равно не уйдет.

Да и нельзя уходить. И сказать правду тоже нельзя: еще хуже, чем ребенка ударить за обрызганные штаны.

— Правда, не сердитесь?

— Горжусь, — сказал Степан Авдеич. — Прославился на старости лет. От пенсионерок отбою не будет. Они, пенсионерки-то, знаешь какие завидущие!

— Я бы сама за вас пошла, — сказала Лида, неестественно засмеявшись. — Зачем пенсионерки?

Господи, как ему совестно сейчас было! Как горько! И как он жалел ее, чумовую!

— Валяй. Только не промахнись.

— Правда, вам ведь цены нету. Вы уверенный. Все на свете уверенно делаете. И добрый.

— Много ты знаешь.

— А разве не добрый?

— Никогда не старался.

— Добрые-то как раз не стараются. У них само выходит…

— Вона чего!

— Серьезно. Я ведь знаю… Вот на железной дороге нам куртки выдавали, тем, кто на путях работает. Оранжевые такие куртки. Говорят, их издалека видать. И вот выдают нам куртки, чтобы поезд не наехал.

— Ну?

— А ведь такие куртки на всех людях. На больших, на маленьких, на стариках… Только не все замечают. Кто-то едет по жизни и давит, не глядя. А вы так не можете.

— Ой-ой, сколько раздавил!

— Нет. Вы не можете.

— Ты, как Леша Карасев, рассуждаешь, — сказал Степан Авдеич. — И коротко и убедительно.

— Пускай. А вы его тоже чудаком считаете?

— Лешу-то? Что ты, мы с ним собутыльники. Вместе за молоком ходим.

— Я знаю, что вы не дразните его. И не смеетесь. Он прекрасный человек, Леша Карасев. Это ведь по привычке, по инерции над ним шутят. По слепоте… У нас бывает, что пойдет о человеке молва, и потом не избавиться от нее. Всеобщая слепота какая-то.

— Н-да, — сказал Степан Авдеич и хмыкнул. — Бывает.

— Между прочим, я обязательно с ним займусь, чтоб от школы не отстал. Он прекрасный человек, Леша Карасев. Не знаю, кем он вырастет, может, художником, может, ученым, но у него самый редкий талант. У него сердце талантливое. И я рада очень, что вы это поняли. Очень рада… Наверное, в мальчишках вы таким же были…

Близко под собою, у своих колен, видел Степан Авдеич ее лицо. И все те же глаза, переполненные светом, были обращены к нему. Тот же взгляд, почти ощутимый физически, откровенный и неотступный взгляд, в котором любовь, терпение, надежда, гордость…

Степану Авдеичу отшутиться бы в эту минуту. Сказать что-нибудь разудалое, насмешливое, Он ведь умел когда-то. Раз уж начал комедию ломать, надо бы и кончить соответственно.

Но не смог он сказать такое, язык не повернулся. Странно было сейчас Степану Авдеичу, совестно было и горько, что эти глаза, сияющие во тьме, обращены к нему.

Будто украл что-то; будто пришел тайком и занял место другого человека. И страшно, что все откроется.

— Я ведь обманул тебя, Лида, — сказал он. — Как-то нескладно получилось и нехорошо… Ты уж прости, что ли.

Дорого бы он заплатил, чтобы не говорить эти слова, чтобы не рассказывать всего. Чтобы не видеть, как лицо у нее гаснет. Дорого бы заплатил, да никто не возьмет плату.

2

Когда простонала, закрылась за Лидой рассохшаяся калитка и шаги смолкли, Степан Авдеич опять выбрался на крыльцо. Кряхтя, отдуваясь, стянул рубаху и майку Примостился, полуголый, на утопшем в земле камне. Тут попрохладней было. Одинокий комар, какой-то засухоустойчивый, может, последний в комарином роду-племени, жиденько заныл над головой Степана Авдеича. Подходящая музыка…

Он сидел долго. Выпустил на волю все неотвязные мысли, которых обычно боялся, все картинки в памяти перебрал, и четкие, и тусклые, и заначенные в самых дальних кладовочках.

Будто в себе самом подметал после разговора с Лидой.

Думал о прожитом. О работе прошлой думал, и тут нахлынуло такое, что зубами скрежещи. Еще раз осознал: ничего этого не будет. Ни бригады, ни экспедиций, ни кочевий по селам и деревням. Ни рук, подставленных под струю воды, только что рожденную струю, перемешанную с пузырями воздуха и песком. Ничего не будет.

Вспоминал опять Зинку. И казнил себя, а вспоминал.

Размышлял о Лиде: как ушла, потерянная, ничего не поняв и, кажется, ничему не поверив.

А рядом с этими мыслями, с этими картинками, возникало другое, самое главное. Назойливо, постоянно, прилипчиво думалось о том, что жизнь кончается.

Словно бы в нем часу завели, щелкает маятник, и видно, как стрелки бегут.

Наяву видно, что денечки отмерены, конец близко. От всей жизни остался куцый хвостик, огрызок, окурок на одну затяжку. Небогатая мысль, не шибко новая и хитрая, но когда подопрет вплотную, примириться с ней трудно.

Не однажды рисковал жизнью Степан Авдеич: и в молодости, пока дурашливым был и азартным, и на работе рисковал — всякое в его профессии случалось, — и на фронте, в саперах, рисковал достаточно. Однако же неизменно в в молодости и в годы военные сохранялась все-таки надежда, что тебе долго еще землю топтать. Разный бывал процент этой надежды, но и при единственном проценте, при половинке процента надежда не исчезала, впереди голубело окошко.

Нынче закрывается окошко. Едва щель проблескивает. Все реальней, все отчетливей сознает Степан Авдеич, что осталось ему годочков пять, ну — шесть по крайности.

А может, и этого не получишь.

Нет больше дружка, бурового мастера с Камчатки, того самого, с кем, по слухам, по красивой легенде, Степан Авдеич ящик «Столичной» усидел. Припорхнуло письмецо: отбыл мастер в бессрочную, последнюю экспедицию.

Нет больше соседа, отличного мужика по фамилий Гусев. Тоже здоровенный был, а сковырнулся за неделю, поплыл в деревянной одежке под стоны заводского оркестра, поплыл на человеческих плечах, над зимней дорогой, посыпанной еловыми лапками.

Многих друзей-приятелей нету больше. Иные помоложе были, а иные — ровесники. Всем вышел срок.

Откатятся весны одна за другой, зимы откатятся, повернется неостановимое земное колесо — и твой черед наступит. Амба.

Вообразить не мог Степан Авдеич, что от этой мысли когда-нибудь жуть заберет.

Ему думалось прежде, что отчалит он спокойно и просто, без особенных сожалений; навидался в жизни многого, наработался, нагулялся, насуматошился. И когда придет кончина, будет она вроде мирного и кроткого отдохновения.

Черта с два. Все в нем закипело, как в котле, все щетинилось, отчаяние душило, едва представит это мирное отдохновение, едва помыслит, что без него солнце будет маячить в небе, сосны шуршать ветками, радио кричать, спутники вертеться. А он не увидит.

Так было невыносимо и жутко, как если бы земной мир целиком — со всеми людьми, городами, океанами, горами и тучами — на его глазах провалился бы, канул в небытие.

Можно бы не думать про это, гнать от себя мысли, как большинство людей, очевидно, и делает. Можно бы врать себе и притворяться. У него не получалось. Весь минувший год, когда застучали молоточки в затылок, когда надежная машина забарахлила, заскрипела, разваливаясь, он прожил в окаянной тоске и маете.

Видно, слишком здоров был всегда и теперь привыкнуть не поспел к новому положению; слишком резко и внезапно тормознула жизнь.

Он сидел и думал, на чем укрепиться ему. На что можно встать, на твердое. Помирать собрался, а рожь сей… Конечно, тоже неоспоримая мысль. Но коли сеять-то нечего? Все уходит… Работа, которую он любил, аукнулась; здоровье и силушка, которыми гордился, тоже тю-тю; семья распалась, сын погиб на войне, дружки поисчезали. Ни шиша, в общем-то, нету. И от жизни — огарочек…

Было в стародавние времена царство небесное, так и его похерили, непрочное сооружение. Только нельзя же человеку — головой в тупик, в безысходность. Слабое утешеньице, что всплакнут по тебе живые и пирамидку поставят.

Думай, Степан Авдеич. Размышляй, на что твердое можно встать. Ты сильный. Ты уверенный…

Предыдущая главаГлава 17 из 55Следующая глава