Пока летят большие капли,
Мир успевает измениться.
Исчезли злость, лопата, грабли;
Застыла пятая страница
Забытой книги на веранде.
Проснулась кошка на минуту.
Зашел Виталий вместе с Надей,
Когда уже лило повсюду.
И между нами напряженье
Пропало. Я присела рядом.
Такое верное решенье
Дождь подсказал, идя над садом.
Ты внес букет намокших лилий,
Их сам прилежно ставил в вазу.
И все на время всех простили,
Играя в карты… Но не сразу.
Из метро мы выйдем на «Сенной».
Солнце греет здесь из жалости, стыдливо.
Пахнет хлебом, вечной нищетой.
Выпьем водочки, не хватит денег —
пива.
Пей до дна. На дне легко, тепло.
Пирожком закусим это счастье.
Чтоб не знать, что время утекло, —
не смотри, очнувшись, на запястье.
Мост горбатенький и улиц резкий крен —
нашего сознанья искаженье.
Если ты боишься перемен,
постоим, покурим без движенья.
Бог простит нам эту благодать.
В хаосе весны, смещенной к лету,
я могла бы долго так стоять,
не стремясь ни к темноте, ни к свету.
Смотрели на меня, как два нездешних солнца,
два глаза голубых. Таких огромных глаз,
нарушивших закон естественных пропорций,
я не встречала здесь. Гипноз на этот раз
удался. Скользкий склон в пространстве тесном, плоском,
и реку, и камыш — всё видела насквозь
застывшая вблизи прозрачная стрекозка:
прослойки всех миров, времен, земную ось,
движение луча, сорвавшегося в воду,
полуденный, как век заполоненный, час,
в небрежном ветерке растущую свободу,
два радужных пятна размытых — вместо нас.
У ласточки слепая в сердце прыть
и в голосе восторженные нотки.
Как хорошо, что птичий век короткий:
не успевает разлюбить.
Хорошо и страшно жить на свете —
Как на воду черную смотреть.
Поперек реки гуляют сети.
Слову «сеть» созвучно слово «смерть».
Не дождемся свежего улова.
Сеть сосед проверит — инвалид.
Колокольчик полевой лиловый
По нему, прислушайся, звонит.
Рядом — свалка: хлам, железа груда…
Не стараясь ничего понять,
Постоим еще чуть-чуть, как будто
Нам с тобою нечего терять.
Не из тяжести недоброй — из огня,
Нежности и слез бессильной влаги
Я хотела, чтобы у меня,
Оформляясь в слове на бумаге,
Получился бы достойный образец
Прочности — весомей горной глыбы,
Крепче стен кирпичных, наконец,
И меня от жизни защитил бы.
Вдруг понимаешь, уезжая,
Как любишь этот город. Ведь
Ты не такая уж чужая,
И жизнь, все время дорожая,
Здесь обесценивает смерть.
Спеша на чартер полуночный,
Ты видишь мост издалека,
Канал, скамейку, дом песочный
И куст, почти без листьев, тощий,
Прорвавший местность, как тоска.
Так оставлять все это жалко! —
Забрать с собой, вдохнув, как дым,
Казанский, бледный свет под аркой,
Двор проходной, горшок с фиалкой,
Оставшись вечно молодым.
Я бы хотела сидеть на пологом склоне,
Там, где растет осина, а рядом — ясень,
Тянется поле вдали и в тумане тонет,
День догорает июльский, прозрачен, ясен.
Я бы хотела сидеть — не дышать — так тихо,
Чтобы услышать, как листья дрожат на ветке,
Чтоб за спиной, из глуши напряженной, дикой,
Взгляд темноты ощутить леденящий, меткий.
Я бы хотела так долго там оставаться,
Мраком пока не затянутся все детали, —
Чувствовать рядом локоть, плеча касаться,
Просто сидеть и смотреть на твои сандалии.
Как в бане, воздух густ перед грозой.
И ходят тучи тучные, как бабы,
Тяжеловесной радуя красой.
Гремят тазы, и свет струится слабый.
Вот-вот и нас из шайки обольют
Живой водой из черного колодца.
И, может быть, на несколько минут
Забытый первозданный мир вернется.
Я вышла в двенадцать часов на крыльцо.
Припудрен был воздух морозной пыльцой.
Светло, словно днем, было всюду;
Писать было можно, читать без труда,
Как будто извергла иная среда
Из недр своих звездную груду.
И мрачные мысли всплывали со дна
Сознания, точно старались сполна
Бессонный занять промежуток.
Угрюм, точно туча, и бледен, как мел,
По небу полуночи ангел летел.
Размах его крыльев был жуток.
Цепенея, смотрю на чугунный цветок:
Между прутьев вплетен, как в терновый венок,
Принесен из нездешнего сада.
Разделяя на сторону эту и ту,
Проводя между жизнью и смертью черту, —
В бесконечность уходит ограда.
Гонит воды, вскрывая сугробы, весна,
И отходит с трудом от нестрашного сна
Прежней жизни застывшая груда.
За решеткой кладбищенской время течет,
Но в другом направленье, теряя отсчет.
И смотрю я как будто оттуда.
И это всё? — Волна у ног, песок,
Гортанный голубиный голосок,
Два облака, стоящих в мертвой зоне.
Всей жизни незатейливый сюжет
Из тьмы сомнений вынесен на свет —
Перед тобой лежит как на ладони.
Мне мало ветра, серенькой воды,
В которой отражаются следы
Линялого застиранного неба.
Лед пламени, горячий арбалет —
Все то, чего на этом свете нет,
Теперь для нас насущным стало хлебом.
Лет четыреста церковь стоит. В глубине — полумрак.
От молитв и от слез прихожан эти стены устали.
Не людей они видят, а тени скользящие, прах.
Хмуры лики святых: потемнели от долгой печали.
Жирный запах елея разлит, словно жидкий сургуч.
Здесь неловко глазеть, а креститься, не веря, — нелепо.
Но раскрыто, как триптих, окно, сбоку — солнечный луч.
Восковая свеча — только слепок луча, грубый слепок.
Снова строчки приходят… Не стоит писать ни о чем,
если жизнь упорхнет из любого силка птицелова,
не подхватишь, сказав пару фраз, не накроешь сачком,
не удержишь в садке полноценного меткого слова,
ускользнет, утечет ручейком из ладоней твоих,
золотистым отливом, речным ароматом волнуя.
О, как пылки когда-то мы были! Как холоден стих
по сравненью с касанием рук и теплом поцелуя!
Мы живем с тобой в пустой квартире —
минимум комфорта: стол, кровать;
серенький скворечник смастерили,
чтобы легче было умирать.
Нежным солнцем северным согреты,
вскормлены чувствительной средой…
И не то что просвистели это,
просто все давным-давно не то.
Дармоеды, эмигранты, птицы
(для таких несносны холода),
мы хотим обратно возвратиться,
но, беда, забыли вот — куда.
Осиротел навек пригород бедный мой,
переменился так… Или же я не та?
Здесь, оставляя мне только любовь и боль,
ржавчина октября выела все цвета.
Зябко. Осенний свет тает, как парафин.
В парке по вечерам вижу порой отца:
куртка мелькнет вдали — в роще рябых осин,
и полетят к земле плоские их сердца.
Он-то умел смотреть сквозь пустоту и мрак.
Помню, что мы всегда спорили горячо.
Кажется, если вдруг резко ускорить шаг —
можно его догнать, можно обнять еще.
Согласись, в новостройке легко позабыть о прошлом?
Свежей краской пропахли и дом и листва за домом.
Можно вновь подобреть, поглупеть, стать для всех хорошим,
выходить на балкон с сигареткой по пояс голым,
Будто бы и тебя здесь слепили по ходу дела
из остатков раствора, из кашицы придорожной
с добавлением нежности, патоки, чистотела
и вдохнули надежду, с которой теперь возможно,
череду обескровленных замерших лет минуя,
быть довольным вполне, потому что ты есть на свете, —
как бы дали еще один шанс или жизнь иную,
и сопутствует ей юго-западный теплый ветер.
Не обманывают только сны…
Там сердце падало, а за спиной
в затылок горячо дышали: «Ася…»
Подумать не успела — что со мной? —
ведь здравый смысл туда не допускался.
Нырнув в объятья, как в зеленый пруд,
мы плавно шли на дно глубокой лени.
Лишь сны правдивы… Хоть они не лгут!
Как сладок плен запретных сновидений!
Люблю я зиму, но не эту — ту,
сулящую глазам и сердцу отдых:
голландских подмастерьев желторотых
пейзажей роскошь, быта нищету
на временем обветренных полотнах.
Здесь мягок свет и мир не так жесток…
Танцуя от уютной жаркой печки,
невдалеке от Бога человечки
оравой дружной вышли на каток,
вода для них заледенела в речке.
Здесь, заметая крыши, башни, снег
застыл в обворожительном полете,
задорный смех завис на звонкой ноте,
и конькобежец, замедляя бег,
за рамки ускользая, стал бесплотен.
Закрой, прошу, роман, какие нынче книжки!
Двумерный дуализм — для психики урон.
Героя Львом назвав, фамилию дать Мышкин —
ведь даже не смешно — по мне, так это слишком
дешевая игра, плохой оксюморон.
Насильно вовлечен в сплошные передряги,
он все же остальных пытается понять,
идет навстречу им, исполненный отваги,
душевного тепла, пьянящей слезной влаги,
но каждый новый шаг — лишь гибели печать.
Тут хочешь или нет, а станешь идиотом,
тем паче что одно безумие окрест.
Контекст, как вену вскрыв, слинять бы черным ходом,
уплыть бы по реке с весенним теплоходом.
Но автор — это Бог, и Он дарует крест.
Если, как герой Марселя Пруста,
под осенним солнцем догорая,
в прошлое уйти, всмотревшись грустно
в густо отцветающие чувства,
в поисках потерянного рая,
то найдешь единственное место —
где ты счастлив был, о том не зная,
где так много было не известно, —
там в саду у старого сарая
ящик для игрушек открывая.
В тот сумрачный лес, где гуляет насупленный Фрейд,
сбежавший от смерти с пронырливой прытью паучьей,
во тьму подсознанья, где кажется истиной бред,
и я проскользну по тропинке в завалах дремучих,
пройду, продираясь сквозь иглы сосновые, сучья,
и, тайных надежд собирая духмяный букет,
с самою собой повстречаюсь в обличии лучшем —
божественном, но оставляющем выжженный след.
Что-то бубнила себе под нос, горячо шептала,
прижимаясь к еловой щетине, к небритой родной щеке,
в рифму и невпопад — во сне, натягивая одеяло,
а чаще — по ходу дела, с поклажей и налегке.
Боялась не успеть сказать, боялась, что не расслышит,
не оценит запредельную преданность — те слова,
которые окрыляют, поднимают всё выше и выше,
оправдывают жар и трепет, возвращая на них права.
С теми, кто был со мной, с теми, кого любила,
с ветром балтийским, с рекой полноводной, с лесной тропой,
даже когда отворачивалась и молчала, я говорила,
думая, что с Богом, оказалось — сама с собой.
Ныряя в мутную воду истории, не всякий поймет
почему эта местность зовется до сих пор «Форелью».
Крупная рыба ушла глубоко под лед,
вместе с ней и другие, хлопнув прозрачной дверью.
Под облупленной краской ДК скрывается особняк
Щербатова, переделанный в психбольницу,
она же, в двадцать втором, вставая под красный флаг,
носила имя Огюста Фореля — психиатра и ясновидца,
которому, как ни странно, нравился социализм,
наравне с эсперанто, c гипнозом и трезвой шуткой.
Какая-то защищенность была, радовал классицизм —
приют для заблудших душ, отчаявшегося рассудка.
Теперь в корпусах обитают нормальные. Сквер
и заглохший фонтан во дворе больше не служат раем.
Но, приглядываясь к жильцам, видишь: каждый на свой манер
истеричен, безумен, попросту — невменяем.