К книге
Ольховая аллея. Повесть о Кларе ЦеткинЧАСТЬ ВТОРАЯ. Глава 2
30%
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Глава 2
6

Это была бурная пора — лето 1889 года. Клара была захвачена подготовкой к Учредительному конгрессу Второго Интернационала.

Он открывался четырнадцатого июля, в день народного праздника, в этом году особенно знаменательный, потому что исполнилось сто лет со дня взятия Бастилии.

Уже не было в живых Маркса, не мог приехать на конгресс Энгельс, но он руководил всей его подготовкой.

Энгельс теребил Лафарга, настаивая на полном размежевании; уже ясно наметились разные пути: оппортунистический — поссибилизма — и марксистский.

На последний звали Рабочая партия Франции и Социалистическая рабочая партия Германии.

Клара принадлежала к самой боевой и деятельной группе последователей учения Маркса. Она читала письма Энгельса, адресованные Лафаргам. В своих выступлениях на рабочих собраниях и в статьях она проводила основную мысль организаторов конгресса: Второй Интернационал должен подготовить международный рабочий класс к пролетарской революции!

Задача была сформулирована ясно, выполнение ее требовало прежде всего разрыва с оппортунистами.

Энгельс обратил внимание на боевые статьи и выступления Клары Цеткин. Энгельс написал Лафаргу, что находит превосходной статью Цеткин в «Берлинертрибюне».

В этом же году вышла брошюра Клары «Работницы и женский вопрос сегодня». Она вышла в серии «Берлинская рабочая библиотека» в издательстве «Берлинер Фолькстрибюне». Скромная брошюра, стоившая всего двадцать пфеннигов, чтобы каждая работница могла ее купить, — первая книга Клары. Ее замысел она обсуждала со своим мужем, его свет падал на каждую страницу…

Клара еще недавно с трудом преодолевала робость, мешавшую ей говорить публично. Ее пугала глубина зала, сотнями взглядов нацеленная на оратора. И будь это сцена или даже маленькое возвышение в центре зала — уже само оно пугало! Она боится быть непонятой или, что еще хуже, понятой превратно. Осмеянной. Или облитой холодным равнодушием.

Клара не запомнила, когда наступил перелом, но в ее памяти жило воспоминание о первом публичном выступлении. Она тогда приехала в Германию из Парижа на короткий срок, и товарищи просили ее выступить перед небольшой рабочей аудиторией в Зеллерхаузене.

Может быть, она так бы и не решилась, если бы Осип со свойственной ему иронией не написал ей: «Неужели, Клара, даже ты в плену предрассудков и предоставляешь трибуну только мужчинам?»

Это было время исключительного закона. Сыщики рыскали по району, где должна была появиться Клара Цеткин, уже причинившая им много хлопот.

Но Клара умела преображаться. В типичной домохозяйке из пригорода, которая, даже не сбросив передника, с корзинкой в руках, забежала в местный ресторанчик, трудно было угадать злокозненную агитаторшу.

А когда Клара уже стояла посреди туго набитого людьми зала, дозорные охраняли вход, чтобы собрание успело превратиться в безобидное празднование какого-нибудь местного события: юбилея пожарной команды или городской бани.

Она запомнила этот скромный ресторанчик, носивший поэтическое название «Золотая долина». Слово «золотая» писалось на вывеске как старинное поэтическое «güldene», а не современное «goldene». Это было как-то трогательно. И так же трогательны были лица ее слушателей и то теплое, как бы родственное отношение к ней, к ее несмелости, к искреннему рассказу о человеческих судьбах, о положении рабочих в бисмарковской Германии. О том, что они, в сущности, сами знали из своего жизненного опыта, но над чем не задумывались, считая это неизбежным злом жизни.

Когда Клара говорила о рабочем люде Франции, она рисовала фигуры маленьких парижских золото-швей, слепивших глаза в полутемных подвалах над великолепными платьями богачек; удивительных мастеров — башмачников, до поздней ночи сгорбленных над верстаком; портных, сидящих со скрещенными ногами, с сантиметром на шее, на столе под керосиновой лампой; каменщиков, осыпанных кирпичной пылью; кузнецов в кожаных фартуках, с ладонями в шрамах от старых ожогов; синеблузников — мастеровых, острых на язык в перепалке с хозяйскими прислужниками и решительных в классовых схватках…

Клара делала их близкими своим слушателям. Это была общность, презревшая границы государств. Узы более значительные и крепкие, чем принадлежность к нации. Общность и узы класса.

Клара запомнила «Золотую долину», зеленые ставни на окнах первого этажа, герани на подоконниках, тускловатый фонарь у входа. Тишину собрания, сначала смутившую ее, а затем подбодрившую. И даже гудки паровоза, который тащил тяжелый состав совсем близко — в окна были видны фермы железнодорожного моста, — никому не мешали.

Ей казалось, что она помнит даже некоторые лица, особенно женские, на которых было написано внимание и удовлетворение. От того, что вот они собрались и слушают, может быть, впервые речь своей молодой подруги, тоже женщины, тоже немки, которая пришла к ним, не побоявшись ареста, высылки или даже тюрьмы. Эти женщины, работницы и жены рабочих, знали почем фунт лиха в стране Железного канцлера.

Видение «Золотой долины» жило в Кларе и потому, что это первое ее выступление было на нелегальном собрании. И еще потому, что в ее памяти оно связывалось с добрым участием к ней Вильгельма Либкнехта. Высланный из Лейпцига в первые же дни исключительного закона, он жил в Борсдорфе, где Клара и посетила его.

…И теперь, вспоминая тот день, в общем еще недавний и вместе с тем очень далекий, потому что в ее жизни произошло с тех пор такое непоправимое и значительное, Клара готовилась к выступлению на конгрессе.

Впервые на международную трибуну поднялась женщина с призывом бороться рядом с мужчинами за идеалы социализма.

На конгрессе Клара снова встретилась со своими учителями, чье слово так много значило для нее: Августом Бебелем и Вильгельмом Либкнехтом. Отныне она долгие годы будет рядом с ними в решающих схватках нового и сложного времени.

Под гром салютов, в сверкании фейерверков вступил на трон Вильгельм Второй.

Кайзер произносил длинные речи — он действительно обладал ораторским даром, музицировал, покровительствовал искусствам.

Все говорили о блестящих придворных балах, прогулках и охотах. Немногие знали о недовольстве, зреющем в недрах Рурских шахт, о растущей решимости горняков Саксонии, Силезии, Саара.

И в то самое время, когда реки Германии, вскрыв ледяной покров, широко и вольно разливались в долинах, сломав оковы железных законов, поднялись из забоев, спустились с горных рудников, бросили кайла и молотки, остановили врубовые машины стачечники — горняки всей страны!

Правительство бросило против рабочих войска.

Кайзер музицировал, произносил речи, выезжал на охоту; все говорили о его красноречии, о его меткой стрельбе, о его музыкальности. Никто не говорил о секретных маневрах, о тайных «военных играх», в которых эвентуальным противником была Англия.

Но в покоях гогенцоллерновских дворцов уже витала мечта о новом оружии. Молниеносном! Безошибочном! Беспощадном!

Пауза, необходимая для того чтобы откинуть ружейный затвор, выбросить гильзу, вложить патрон, была сведена к минимуму усилиями многих поколений фельдфебелей, равно как и капралов и унтеров. И все же эта пауза входила в вопиющее противоречие с быстрым действием новейших станков современной промышленности.

Германская индустрия набирала силу. Германская военная машина подгоняла ее.

Расталкивая локтями соперников, германский империализм ломился к мировому владычеству, самый свирепый и самый разбойничий. Самый глазастый. Самый рукастый.

Где бы ни послышался гром пушек или звон золота, где бы ни учуялся запах пороха или нефти, — устремлялись на них верные вассалы Капитала.

За тридевять земель от Германии идет Испано-Американская война. Война нового типа: не за честь правителя, не из-за религиозных распрей — за рынки сбыта и дешевую рабочую силу.

И за тридевять земель на всех парусах спешит поближе к войне кайзеровская эскадра. И водружает знамя Железной империи над Каролинскими островами!

Рейхстаг штампует своим решением уже состоявшееся увеличение армии. Скоро под ружье призовутся все мужчины Германии!

Войска ведь требуются и для подавления рабочего движения, которое ширится, вопреки воплям соглашателей о классовом мире.

Сменяются рулевые у кормила государства, но остаются бессменно наверху, на капитанском мостике знаменитые на весь мир концерны, истинные господа мира.

Исключительный закон пал. Бисмарк ушел в отставку.

Изгнанники возвращались на родину.

Вернулась и Клара с двумя маленькими сыновьями. Ее тепло, по-родственному встретили сестра и брат, теперь педагог в Лейпциге. Но Клара не осталась в городе ее юности. Она приняла предложение партийного издательства в Штутгарте: речь шла о работе, о которой она всегда мечтала.

Тихий южногерманский город представился Кларе разными своими сторонами.

Клара быстро раскусила «отцов города», которые числились социал-демократами, но хотели жить в мире с буржуазными партиями всех толков. Зато Кларе открылся близкий, знакомый мир пролетарских кварталов. Она охотно взяла на себя работу в профсоюзах: у печатников, деревообделочников, швейников. Она сблизилась со многими рабочими семьями.

И с радостью встретилась со старой подругой Эммой Тагер. Ее муж Пауль ввел Клару в крепкое товарищество штутгартских швейников. Это был сплоченный коллектив, сильный опытом и классовым сознанием.

Потеряв своего первенца, Эмма и Пауль дрожали над своими детьми — Лео и Лоттой. Кларе была по душе их сдержанная и страстная родительская любовь. Она сама была полна этим чувством, хотя никогда не баловала своих мальчиков. Максим и Костя росли маленькими мужчинами, редко и скупо выказывавшими свою любовь к матери и гордость ею.

В маленький домик Тагеров, неподалеку от городских ворот, и пришла перво-наперво Клара с новостью: ей предложили стать редактором газеты для женщин. Газета носила программное название «Равенство».

— В общем-то, «Равенство» до сих пор — довольно серенькое издание. Оно вносит в рабочий дом политические новости в достаточно пережеванном виде. И огромное количество полезных, по преимуществу хозяйственных советов, — думала вслух Клара.

— По правде, — сказал Пауль, попыхивая трубкой с длинным чубуком, — я не знаю, на месте ли вы будете в этой кухне, где торговля островами освещается наравне с инструкцией по засолке огурцов…

— Но все это можно и нужно изменить, — разгорячилась Клара, — поставить на новые рельсы! Это по плечу мне!

Вскоре Клара стала редактором «Равенства». Девятого января 1892 года вышел первый номер. Редакция «Равенства» обращалась к читателю:

«Редакция просит всех друзей женского рабочего движения способствовать распространению нашей газеты, которая всегда будет активной помощницей женщин-работниц в их борьбе».

Итак, «Равенство»… Газета для немецких работниц. Впрочем, было бы хорошо, если бы на ее страницы заглядывали и мужчины! Газета дает бой «мужским» предрассудкам: многие, да, к сожалению, еще многие рабочие не желают, чтобы их жены, а тем более дочери ходили на собрания, читали политическую литературу.

Газета дает бой феминизму.

Феминистки — дамы из буржуазной интеллигенции — ратовали за равноправие женщин в рамках буржуазного общества, не помышляя о его низвержении. Они снискали себе славу истерическими выступлениями и скандальными выходками и прослыли опасными фуриями, вооруженными длинными булавками для шляп…

При всей юмористичности фигуры феминистки, как она рисовалась реакционной прессой, движение это несло известную опасность, потому что феминистки усиленно вербовали сторонниц среди трудящихся женщин.

На страницах «Равенства» разоблачалась болтовня о «великом сестринстве», о единстве интересов буржуазной дамы и работницы.

Клара вкладывала в организацию газеты все свои разносторонние способности. В ней нашлось место и художественно-литературным произведениям: рассказам и стихам первоклассных авторов, к ней прилагались специальные страницы для детей.

Клара близко сошлась в это время с Эммой Ирер. Эмма Ирер — ровесница Клары, курносая толстушка с тугими косами, выложенными кренделем на затылке, — не обладала полемическим блеском Клары, но была опытным издательским работником и видной деятельницей рабочего движения. Позже помощницей Клары стала также журналистка и педагог Кете Дункер. Она вела в газете «Приложение для детей».

Штутгарт не был еще тем бойким промышленным городом, каким стал много лет спустя. Живописный городок со множеством готических зданий разбросался в долине светлого Неккара, его гордости и украшения, бесконечно воспеваемого поэтами и музыкантами: «У Неккара, у Неккара, где так светла вода, там в солнечном сиянии купается земля…»

«Отцы города», принадлежавшие к верхушке социал-демократической организации Штутгарта, хотели спокойно жить и купаться в солнечном сиянии у светлой воды.

Они имели к тому все возможности, так как принадлежали к кругам имущих горожан. Среди них был владелец швейной фабрики, которая не так давно выросла из пеленок мануфактуры, но уже стала настоящим капиталистическим предприятием; староста перчаточного цеха, сколотивший себе капитал на внедрении механизмов, сразу покончивших с патриархальностью в этом деле; монополист кондитерского производства, держащий в своих руках все, что объединяется вкусным словом «файнбекерай». Ресторатор Кунде считался в этой компании уже чистым пролетарием: у него всего-то было пять пивных в Штутгарте и окрестностях и один приличный ресторан.

Все это были люди пожилые, усатые мужчины, пузатые, поскольку тут в чести было пиво: и темное, и светлое, и портер, и мюнхенское, и пильзенское, и баварское, и всякое другое. Они носили высокие накрахмаленные воротнички и с большим опозданием усвоили французскую моду закручивать в стрелку кончики усов.

Во всем остальном они не поддавались никаким современным влияниям. То обстоятельство, что именно в их городе родился великий и несравненный Гегель, склоняло их к философии. Они разрешали все мировые проблемы за столом привычной бирхалле. И когда с важным видом они обменивались трюизмами за сдвинутыми столиками, уставленными пивными кружками, им казалось, что сам Георг Вильгельм Фридрих Гегель сидит среди них с жидким начесом над высоким лбом, с длинными волосами по плечам и тонкой шеей в белом платке. С брезгливым взглядом прищуренных глаз.

Впрочем, более или менее длительное интеллектуальное усилие утомляло этих господ. И они проходили в заднее помещение, где можно было сыграть партию в кегли, поставив на барьер кружку с пивом.

Исключение в их обществе составлял Куурпат — домовладелец. Он был охотник, сюртука и крахмального белья не носил, а щеголял в зеленой кожаной куртке и тирольской шляпе с крылышком куропатки. Пива он не пил, потому что пил шнапс. В пивной не сидел, потому что имел молодую жену и опасался…

Все эти господа в свое время отлично приспособились к закону против социалистов и не имели от него никаких неприятностей. Они спокойно взирали на бесчеловечные условия жизни рабочих и аресты нелегалов.

Они называли себя социал-демократами, но не отказывались выступать в блоке с католиками или либералами. В соответствующие даты они посылали поздравления коронованным особам, обстоятельно обсуждая их текст и соревнуясь в верноподданнических чувствах. Они жили спокойно и хотели так жить дальше. Клара свалилась на них как снег на голову.

Темпераментная молодая революционерка — женщина! Они почесали затылки и туже закрутили кончики усов. Охотник Куурпат, слывший трезвым реалистом, сказал, что это знамение времени!

Растерянность в умах способствовала тому, что Клара заняла особое место в штутгартской организации, быстро найдя общий язык с пролетариями, объединенными многочисленными профсоюзами.

Клара выступала на больших рабочих собраниях. Ее полюбили за решительные и прямые высказывания. За отличный образный язык, за беспощадные и остроумные выпады в адрес противников. И даже за своеобразную, только ей присущую манеру запросто обращаться к любому из слушателей. Ее популярность росла, и отцы города в конце концов признали Клару Цеткин энергичной и деловой женщиной и, немного побаиваясь ее бескомпромиссности, отчасти даже гордились его, решив, что она «внесла в мирный Штутгарт веяния века, пропитавшись ими в Париже».

Они пригласили Клару вместе сфотографироваться, что считалось у них первейшим актом солидарности.

Клара надела свою модную большую шляпу с целым цветником на ней и, давясь от смеха, села в середине. Четыре усача расположились по обе стороны. Пятый улегся на ковер у их ног.

— Для живописности, — сказала Клара.

Никто не улыбнулся.

Куурпата не пригласили фотографироваться, так как сомневались, что он наденет крахмальный воротничок.

Усачи смотрели в аппарат столь усердно, что Клара не выдержала:

— Господин Фохт! Вы выглядите так торжественно! Почти так же, как на том снимке, где вы подписываете приветствие Бисмарку!

Она это тоже знает?

Действительно, они послали приветствие канцлеру в день его рождения. Все посылали. Почему они в Штутгарте должны быть умнее всех? И что с того, что они социал-демократы! Почему они должны отделяться от всех?

— Фрау Цеткин считает, что раз мы социал-демократы, то должны отделяться от всех? — спрашивает Фохт уже вслух и видит, что Кунде подает Кларе пальто, а у самого уши — торчком: он уже предвидит с ее стороны какую-нибудь ядовитую шутку.

— Нет, почему же? — отвечает Клара спокойно. — Я считаю, что мы не должны отделяться от рабочих масс, которые и не помышляют о приветствии канцлеру… бывшему канцлеру!

И добавляет, поднимая воротник своего легкого пальто:

— А если бы они и написали ему, то там были бы совсем другие слова, чем в вашем послании! До свидания, господин Фохт! Добрый вечер, господин Кунде!

Через несколько минут она в юмористических топах передает всю сцену друзьям.

В квартире Тагеров собрались товарищи. Здесь, кроме хозяев, — профсоюзный деятель Курт Рааб, получивший прозвище Лютый за свои бескомпромиссные выступления против хозяев. Он еще молод. Когда он не на трибуне и не в центре спорщиков, это тишайший человек. Даже стеснительный. Его маленькая жена Мария, работница перчаточной мастерской, наоборот, бойка за столом и тушуется, если ей приходится сказать на собрании всего только три слова: «Просят не курить».

Приход Клары кладет конец обсуждению конфликта с хозяевами швейной фабрики.

— Нечего тут обсуждать, — считает Клара. — Владельцы отвергли элементарные требования рабочих: упорядочить расценки. Надо их принудить…

— Я того же мнения, — Пауль всегда поддерживает Клару.

Курт Рааб задумчиво грызет ноготь.

— Да что в конце концов тебя смущает, Курт? — с досадой спрашивает Пауль.

— Лично меня — ничего! Но хозяин наш, господин Фохт, такой же социал-демократ, как мы с вами…

— Нет, вовсе не такой! — возражает Клара. — Я против того, чтобы мерзкие дела прикрывались именем партии!..

— Абсолютно согласен, — Курт ерошит свою шевелюру, — но мне хотелось бы прежде всего разоблачить Фохта как бесстыдного эксплуататора. Тем более отвратительного, что он прикрывается партийностью. Именно Фохт узаконил приставания мастеров к молодым работницам. Некоторые из этих людей завели себе прямо-таки гаремы.

— Призови этого Фохта вместе с его мастерами к порядку, Клара! Через «Равенство»! — горячо воскликнула Эмма. — Нельзя же спускать этим кобелям!

Клара задумалась:

— Это надо сделать тактично. Не называя фамилий девушек. Мы должны это продумать, Курт…

Они засиделись допоздна, обдумывая и набрасывая план выступления в газете.

Клара выходит на вечернюю улицу. Боже мой, как здесь тихо после Парижа! Здесь — юг, уже скоро набухнут почки. И Неккар станет полноводным от ручьев, бегущих с холмов. Она не замечает, что вышла за черту города и теперь поднимается по тропинке вверх, все вверх… Что ее привлекает там, на вершине? Там только одинокая скамейка под деревом. Это ольха. Любимое Кларино дерево. Оно такое скромное и стойкое. В нем нет изысканности клена и величия граба. И грациозности березы, и загадочности ивы. Ольха — вездесущая. У них в Германии она спускается вниз к водоемам и поднимается очень высоко на горные склоны, на тысячи метров.

Сережки, висящие на этой стройной ольхе, ветки которой простерты над скамейкой, как добрые руки, вот-вот распустятся. И только потом появятся листья. Да, дерево кажется совсем мертвым, но все-таки вот-вот распустятся сережки.

Она сидит здесь несколько минут в задумчивости. Губы шепчут:

И грусть придет сюда с поникшею главой

И склонится вот здесь, у бурного потока,

Отдавшись рою грез, задумавшись глубоко.

Иль станет здесь ходить неслышною стопой,

И шаг свой замедлять, оглядываться, слушать…

Как будто может что сон мертвого нарушить?..

Она смотрит вниз. Город в котловине, наполненной предвесенней туманной дымкой, похож на старинный гобелен с объемно выступающими стенами ратуши, двух церквей, тесно друг к другу поставленных, аккуратных домов под зелеными железными и красными черепичными крышами. Там, в котловине, жизнь. И ее дети. И ее дело. Ее судьба. И она идет ей навстречу, умудренная, очень далекая от иллюзий и рационалистичная, но вместе с тем в чем-то мечтательница!

Поезд приближался к Лейпцигу.

Клара старалась думать о предстоящих ей выступлениях на больших собраниях рабочих и интеллигенции, мысленно собрать основные положения своего доклада. Теперь это уже не скромное зальце загородной «Золотой долины», не задняя комната кабачка Сальмана на северной окраине города. Клара будет выступать в большом зале «Пантеона» и в новом профсоюзном клубе…

Мысли уводили Клару далеко. Она приближалась к местам, где было пережито много тяжелого и много радостного. Но когда она оборачивалась назад, все мрачное отступало, а счастье, казалось, заливало все дни ее молодости, и тени разбегались по углам, как в комнате, в которой распахнули ставни и впустили солнце.

Поезд проносил ее мимо весенних полей, мимо аккуратных деревень и поселков, и она отмечала все перемены в ландшафте, мелькающем в окнах вагона: выросшие на берегах реки фабричные корпуса, и частую сеть подъездных путей, и густые дымы множества труб, и вышки торфяных разработок, и броские рекламы торговых домов, акционерных обществ, компаний… Вот уже и город встает вдали!

Ей кажется, что она различает шпиль древней ратуши, колонны с рельефами Августеума, массивные фермы моста.

В этом городе свежа еще могила ее матери. Здесь ее брат и сестра, которые по-настоящему близки ей. В нем — ее воспоминания…

Она уже жалеет, что не известила родных о своем приезде, — так одиноко ей сейчас. Поезд подходит к платформе. Что происходит здесь? Почему так много народу? И цветов? Можно подумать, что этим поездом прибывает имперский министр или сам кайзер. Можно было бы, но наметанным глазом она видит, что в толпе больше всего рабочих. И, как ни странно, работниц. И хотя они все одеты по-праздничному, она распознает их.

Буржуа разных стран вовсе не похожи друг на друга. И французский рантье всем своим видом отличается от немецкого шибера. А рабочие всюду имеют нечто общее. И даже работницы. Только меньше косметики и побрякушек, чем у француженок. «И меньше талии, — с улыбкой заключает она. — А мужчины успели сменить рабочие кепочки на шляпы…»

Теперь она видит, что над толпой на перроне реет красное полотнище, она различает знакомые слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», «Да здравствует Социал-демократическая партия Германии!».

Поезд останавливается, и разом открываются двери всех купе. Клара еще стоит на ступеньках, когда толпа окружает ее. Ей протягивают цветы, она оказывается плотно замкнутой в кольце улыбающихся и громко приветствующих ее незнакомых людей. И какой-то пожилой здоровяк, чья голова возвышается надо всеми, басовито кричит: «Да здравствует наша Клара!»

Растерянная и оглушенная, она отвечает на приветствия. Она растрогана почти до слез. Она еще не знает, что станет «нашей Кларой» не для одного поколения рабочих Германии. Не знает, что будет с честью носить это имя много-много лет…

И оживленно переговариваясь с товарищами, выходит на вокзальную площадь.

Собственно она хотела заехать к брату, но у нее сразу образуется так много дел. Ей надо посмотреть программу выступлений и поговорить с товарищем из Лейпцигского комитета об обстановке на предприятиях. Она соглашается поехать в гостиницу.

Если пригороды выдают растущую индустриальную мощь Лейпцига, то сам город говорит о ней языком реклам. Они слишком ярки для старого города. Их слишком много, они придают несвойственное ему беспокойство своими императивами и понуканьем: «Спешите покупать!», «Скорее!», «Только у нас!», «Лучшие в мире!».

— Похоже, что город полон пральгансов[6]! — говорит Клара.

Нервозность большой конкуренции проникает даже в область духовной жизни: на том месте, где вольготно раскидывался книжный базар и букинисты, медлительные и молчаливые, сидели на высоких стульчиках с достоинством обладателей духовного товара, стоит павильон, раскрашенный беспокойно и назойливо. Его витрины цепляют прохожих на крючок пестрыми выпусками недавно вошедших в моду «криминаль-романов».

«Новый, лучший в городе ресторан!» — самонадеянно вещает реклама. С удивлением Клара читает вывеску: «У павлина». Да, над башенкой здания медленно поворачивается на малом ветру павлин с распущенным хвостом.

— Сюда переехал «Павлин»? — удивляется Клара.

— Нет, ресторатор Кляйнфет открыл здесь филиал. У него еще несколько заведений. И старый «Павлин» уже совсем не та уютная харчевня, которую до сих пор нахваливает мой отец. Там теперь собираются «сливки общества».

«Его отец?.. Да, товарищ Курт молод, ему не более двадцати пяти».

— Значит, Гейнц Кляйнфет процветает?

— О да, товарищ Клара. С тех пор как он женился на дочке мукомола Шманке, его состояние удвоилось. Как и он сам, Гейнц едва пролезает в дверь. И наши остряки утверждают, что магистрат постановил выкинуть первый слог из его фамилии[7].

«У меня есть деньги! Целых три марки!..» — вспоминает Клара и печально улыбается.

— Он всегда был не прочь поесть, — говорит она. — Когда-то мы были дружны.

Курт смотрит удивленно на товарища Цеткин: что общего может быть между обрюзгшим бюргером и подтянутой, энергичной партийной деятельницей, «нашей Кларой»?

Она понимает ход его мыслей. Но ему трудно понять, какие чувства бушуют в ней, когда они проезжают мимо колоннады Августеума с рельефами Ритчеля, ничуть не поблекшими от времени, мимо Иоганнапарка, еще более разросшегося, так что даже не виден горбатый мостик. Тот самый мостик… А там, за углом, совсем недалеко, серый дом на Мошелесштрассе. И в первом этаже… Это там сидели за круглым столом в свете розовой лампы отец и мать и радовались, что устроилась судьба их старшей…

— Плавают еще лебеди на озере в парке? — вдруг спрашивает она.

— Озеро сейчас осушено, там работают землечерпалки: углубляют дно.

Клара молчит. Она не знает, что этот любимый ею парк будет носить ее имя…

Она задает еще только один вопрос: знает ли товарищ Курт Августу Шмидт? Да, он слыхал о ней. Когда-то она была очень прогрессивным педагогом. В буржуазном смысле слова, конечно. Но теперь о ней ничего не слышно. Это ведь, кажется, очень почтенная дама?

Да, Августе Шмидт должно быть за пятьдесят. Клара видит ее полное лицо с чуть приспущенными уголками глаз, ее добрую улыбку. Они не виделись после их разрыва. Как давно это было!

— Это наш самый приличный отель, — говорит Курт.

Господи! Теперь это называется «отель», а когда-то, если она не ошибается, на месте этого шикарного подъезда была просто-напросто коновязь…

— «Астория», конечно, шикарнее, — продолжает Курт, — но мы бойкотируем ее: Гашке, владелец «Астории», — страшная сволочь, на его кожевенной фабрике творятся такие безобразия…

— Как, старый плут Лео Гашке жив? — удивляется Клара. — Он еще в мои школьные годы был развалиной.

— Нет, Лео Гашке умер. Но его наследник превзошел отца. Недавно у него бастовали и добились уступок.

Его наследник! Это Густав Гашке, он посещал их кружок и лучше всех читал Гейне…

— Впрочем, это не мешает ему быть членом партии. И с этим у нас мирятся! — негодующе говорит Курт.

«На свете, друг Горацио, есть такие чудеса, которые не снились нашим мудрецам», — думает Клара.

Она остается одна в своем номере, открывает окна. Отсюда видна улица, обсаженная каштанами. Их розовые, белые и красные свечи поднимутся еще нескоро. Но Кларе чудится, что до нее доходит их сладковатый аромат.

Вечером Клара выступала в «Пантеоне», на Дрезденерштрассе. Здесь когда-то она впервые слышала страстную речь Августа Бебеля. Она и не помышляла тогда, что осмелится подняться на эту трибуну.

Проходя мимо зеркала, она оглядывает себя: пожалуй, те, кто знал ее когда-то, могут и не узнать. Впрочем, короткая стрижка молодит ее. Ее платье с вышивкой на закрытом вороте и на плече, со сборками и буфами на рукавах — тоже дань моде. Клара терпеть не может «синих чулков» — этих дам, которые считают, что первый шаг к женскому равноправию — спущенные чулки и непричесанная голова.

Клара чувствовала себя в хорошей ораторской форме. Аудитория «Пантеона» интеллигентская, даже буржуазная. Здесь у нее, конечно, есть единомышленники. Но многие пришли из любопытства. Или — по воле времени.

Да, теперь стало модно болтать о женском равноправии. Никто уже не печатает карикатур на женщин — зубных врачей, усаживающихся на колени пациента, чтобы вырвать ему зуб. Или на женщину-кассира, застрявшую в окошечке кассы из-за своей непомерно большой шляпы.

Всю эту дурь как рукой сняло, когда появилась потребность включить женщин в многочисленную армию эксплуатируемых. И сразу начались вопли феминисток о праве женщины быть «юридическим лицом» и подписывать деловые бумаги… Оставим эти хлопоты буржуазным дамам!

Наша партия за права женщин на равную с мужчинами оплату труда. За охрану материнства. За равные права в выборах. Полную свободу женящие даст только пролетарская революция. И в борьбе за нее женщины — большая сила!

Как всегда, Клара не довольствуется абстрактными выводами: она оперирует богатым материалом, который дают ей письма читательниц «Равенства». Готовясь к выступлениям в Лейпциге, она подобрала факты. Они заставляют кое-кого в зале поежиться, словно от холодного, колючего ветерка: похоже, что времена сильно переменились, если такие слова произносятся под сводами «Пантеона»! Речь идет — увы! — не о каких-нибудь культурных, просветительных мероприятиях, чего можно было бы ожидать от такой образованной дамы, как фрау Эйснер-Цеткин, не о приличных реформах — а о новом обществе! Новом строе!..

Впрочем, многие из присутствующих относятся к этому строю как к пророчествам об остывании солнца: «Когда-то еще это будет! До тех пор наука что-нибудь да придумает». Гораздо опаснее призывы к борьбе рабочих за этот строй уже сейчас. Призрак коммунизма еще, может быть, остается призраком, но твои рабочие — из плоти и крови! И каждый день стачки — черт побери! — это баснословные убытки! И вот именно в этом: в призыве к активной, бескомпромиссной борьбе — острие выступления этой женщины! И как угрожающе то, что массы — массы! — женщин могут присоединиться к борющимся пролетариям! Какая опасность кроется в том, что они не будут плакаться мужьям на тяготы стачки, а, забросив свои кастрюли и скинув передники, выйдут к заводским воротам!

Именно за это ратует фрау Цеткин! И она, надо отдать ей справедливость, владеет оружием логики. Ее речь метафорична, изысканна по форме. Но какое ужасное ниспровергательское содержание!..

Когда Клара кончает, они аплодируют вместе со всеми. Никто не хочет прослыть ретроградом. Хотя многие подумывают: «Не очень-то желательно, чтобы она выступила перед моими рабочими. Там она завернет еще круче!»

Клара хочет пройти пешком до отеля: она разгорячена. Не столько своей речью, сколько воспоминаниями. Какие-то лица там, в зале, показались ей знакомыми, но она не смогла бы назвать ни одной фамилии.

Она удивилась, когда портье сказал, что ее ожидает молодой офицер. Офицер? Военнослужащие не имеют права посещать политические собрания. Значит, он не мог быть в «Пантеоне»…

— Попросите его сюда! — она усаживается за столиком у окна. В ресторане пока пусто. И оркестранты только разбирают свои инструменты.

К ней подходит молодой человек в новеньком мундире. И сам весь словно бы новый: так блестят приглаженные бронзовые его волосы, пробор в них кажется навечным. Усики тоже новые, едва намеченные, но уже холеные. Он сдвигает каблуки, держа новенькую фуражку на сгибе локтя левой руки. Словно на параде.

— Вольно, — шутливо командует Клара. — Вы, молодой человек, кажется, приняли меня за фельдмаршала?

— Никак нет, фройляйн Эйснер!

— Боже мой! Нойфиг, Георг… Или Уве?

— Уве, с вашего разрешения!

Теперь, когда он улыбается, показывая свои мощные челюсти с кривоватыми отцовскими зубами, она окончательно узнает его:

— Садись, Уве! Каким образом ты уже офицер?

— Мне двадцать четыре, фройляйн Эйснер, виноват, фрау Цеткин.

— Вот как! Значит, ты служишь кайзеру в рядах…

— Тяжелая артиллерия, фрау Цеткин. За ней будущее.

— Гм… А кроме артиллерии ты ничего не видишь в будущем, Уве?

Он улыбается своей прежней мальчишеской улыбкой. Они были славные ребята. Она слышала, что фрау Нойфиг умерла…

— Как отец, Уве?

— Он скончался год назад. Да, фрау Цеткин. Очень, очень печально.

— Твой отец был деятельным человеком. А Георг?

— О, Георг уехал чуть ли не с похорон! Даже не дождавшись, пока войдет в силу завещание. Он потом уж написал мне, что отказывается от владения фабрикой.

— Жестяная посуда?

— Видите ли, фрау Цеткин, сегодня это посуда, а завтра — что-нибудь другое: Германия должна вооружаться!

— Ну, а Георг тоже помогает Германии вооружаться?

— Нет, он просил выделить его денежную часть наследства, чтобы закончить образование в Мюнхене. Но так его и не закончил.

— Чему же он учился?

— Ах, фрау Цеткин, боюсь, что брат так и останется неудачником! Он учился живописи. Но, на мой вкус, мало толку в его картинах. В них смещены все пропорции. Клянусь вам, я видел на одном братнином холсте духовную особу, у которой не две, а целых восемь рук… И я думаю, это не очень порядочно — изображать кайзеровских офицеров в виде гусаков! С касками на головах и в мундирах.

Клара начинает смеяться.

— А как же все-таки ты попал в армию?

— Тут сыграл роль наш гувернер Жиглиц. Отец дал ему себя уговорить и отправил нас в военное училище. Но Георг тут же удрал.

Клара хохочет:

— Очень интересно! Поужинай со мной, Уве!

— Благодарю. С удовольствием. Что вы пьете, фрау Цеткин?

Он держится хорошо, совсем взрослый! Но звезд с неба, видимо, не хватает! А Георг?

— Расскажи мне еще про брата, Уве.

— Видите ли, я вам уже сказал, что он отказался от своей доли в акциях предприятия…

Уве морщит лоб: видно, что это до сих пор самое главное в его отношениях с братом.

— А деньги он как-то очень быстро промотал.

— Вот как! — почему-то обрадовалась Клара.

— Конечно, я не раз предлагал ему помощь. Мы же не просто братья, мы — близнецы, — продолжал Уве с некоторой гордостью, словно именно то, что они близнецы, как-то особенно обязывало его по отношению к брату, — но Георг почему-то юмористически к этому отнесся. Правда, когда я приехал в Мюнхен по делам и разыскал его в этом Швабинге — ужасное место, но говорят, Латинский квартал еще хуже, — он созвал огромное количество какого-то — ну просто сброда! И объявил, что приехал его богатый брат. И всех угощает. Георг мне сказал, будучи, конечно, не очень трезвым: «Ты, мой любимый братишка, будешь самым великим шибером[8] в военном мундире!» Почему вы смеетесь, фройляйн Эйснер? Впрочем, это, правда, забавно…

— То, что ты рассказываешь, — очень в духе твоего отца.

— Да, отец был немного эксцентричен. Но он жил в другое время. Он мог позволить себе пустить на ветер все свое состояние и начать сначала. А теперь, если ты нокаутирован, тебе не дадут подняться. Да… Отец часто вспоминал вас. Я помню, он говорил нам: «Если вы у меня не совершенные оболтусы, то это только благодаря фройляйн Кларе».

Клара, смеясь, вновь наполнила его бокал.

— Благодарю. Я, собственно, не пью, но ради встречи… Я как раз хотел сказать вам. Я стараюсь следовать идеалам своей юности! — выпалил он напыщенно, и она посмотрела на него с веселым любопытством. — Моим рабочим живется неплохо. Я облегчаю им положение как могу. Но, конечно, мы, промышленники, — тоже люди подневольные.

— Вот как?

— Ну, понимаете, бешеная конкуренция! К тому же я вынужден постоянно жить в Берлине. А мой управляющий — не очень гуманный господин.

— Да, я слыхала о нем. Кажется, это он додумался до вычетов за простои механизмов.

— А! Это ерунда. Вообще я задумал большие реформы. Вы знаете, мой адвокат Лангеханс, он был консультантом еще у моего отца, говорит, что сейчас главное — реформы! Реформы, реформы, реформы! Даже несущественно, какие именно! Но люди должны видеть, что положение меняется.

— Лангеханс? Зепп?

— Да, Зепп-Безменянельзя! Помните его прозвище? Но что же это я все о себе! — Расскажите, фрау Цеткин, как вы живете? Вы стали так известны. Газета «Равенство» очень популярна. У вас есть семья? Раз вы носите другую фамилию…

— Муж мой умер, Уве.

— Ох, простите!

— У меня два сына. Хорошие мальчики. Только сорванцы. Вроде вас с Георгом. Помните, как вы удирали в Америку?

— Конечно. Это была затея Георга. Когда он взламывал замок в папином секретере и брал деньги, я сторожил под окном. Не знаю, почему надо было бежать в Америку через Митвайде, где нас и сцапали.

— Георг всегда был слаб в географии.

— А что вам дает ваша общественная деятельность, фрау Цеткин?

— Удовлетворение.

— Я имею в виду — экономически…

— Экономически? Нет, Уве, партийная работа социал-демократов не оплачивается. Если, конечно, они не занимают каких-либо должностей. Я получаю деньги как редактор журнала.

— И этого хватает? Вам и вашим сыновьям?

— Да.

— Это меня радует. Было бы несправедливо, если бы такая женщина, как вы, жила бы в нужде.

— Я долго жила в самой горькой нужде. И скажу тебе, Уве, это была самая счастливая пора в моей жизни!

Так они сидели за бутылкой рейнвейна и говорили — на разных языках!

«Странно, — думала она, — два мальчика при равных условиях… Интересно бы взглянуть на этого художника, который рисует кайзеровских офицеров в виде гусей в касках и мундирах!»

На следующий день Клара выступала на большом собрании работниц-текстильщиц. Гедвиг Малицки, теперь руководящего работника профсоюза текстильщиков, она знала и раньше. Малицки была моложе и кончила Учительскую семинарию, когда Клара была уже в Париже.

Они встретились тепло, как подруги.

— Моя фамилия теперь — Рунге, я ведь замужем. Мой муж работает в Криммитчау.

— Поздравляю тебя, Гедвиг! Когда-то у меня был друг детства Франц Рунге.

— Это мой муж! О, как он будет рад!

Клара решилась спросить о фрау Шмидт.

— Она очень больна. Ты не узнаешь ее.

— Она ведь еще не старая женщина.

— Шестьдесят… Не так мало.

Они не могли продолжить свой разговор. Председательница объявила, что сейчас выступит товарищ Клара Цеткин. Клара уже стояла за столиком, она терпеть не могла эти «амвоны», как она называла традиционные возвышения, — они делали ее несвободной в жестах и обращениях к аудитории, были слишком «учительскими» для политического оратора. Она учитывала все мелочи, которые могли так или иначе способствовать или мешать воздействию на слушателей.

Клара подняла руку, и аплодисменты смолкли. Но вдруг звонкий женский голос где-то в задних рядах во всю мочь выкрикнул: «Нашей Кларе сердечный привет!» Все стали снова хлопать.

Клара слышала эти слова второй раз за два дня. Мысль о том, что это не случайно, а как бы уже прозвище, данное ей народом, показалась почти кощунственной: она еще не заслужила его. Все же ей стало тепло от этих слов.

Когда-то она сказала Осипу, что она сильнее всего в полемике. Это было верно и на сегодня. Ее полемический запал был прямо пропорционален самоуверенности ее оппонентов. Ей приходили на ум такие аналогии и сравнения, которые разили противников и не давали им отбиться; аудитория хохотала независимо от согласия или несогласия с ними.

Но Клара понимала, что должна прийти к рабочим с позитивной программой, и излагала ее сжато и доходчиво.

Сейчас она начала с того, что произошло на фабрике совсем недавно: стачка захлебнулась, потому что женщины-ткачихи не поддержали ее.

Веками немецкая женщина воспитывалась рабой. Заключенная в тесные рамки пресловутых трех «K» — Küche, Kirche, Kinder[9], она еще недавно была только частью декораций, в которых разыгрывалась великая драма борьбы классов. Времена изменились. Рост индустрии, расслоение деревни, бешеное развитие капитализма втягивают женщину в железный круг. Уже не три «К», а пролет цеха и ферма деревенского богатея или юнкерское имение становятся клеткой, в которой бьется горячее женское сердце в борьбе за жизнь, за своих детей, за их будущее.

Но прошлое довлеет над женщиной. Она не отрешилась от пассивности, робости, нерешительности. Как могло случиться, что на предприятии, где почти половина рабочих — женщины, именно они сорвали стачку?

Хозяин фабрики вынужден был бы пойти на уступки, как это было на других предприятиях. Почему? Да по простой причине!

Он самой общественной системой включен в железное кольцо конкуренции. Простои на его фабрике означают, что его опередят, отбросят на рынке сбыта!

Женщины должны понять, что они — огромная сила, когда они вместе. И борются рядом с мужчинами.

Буржуазные дамы лепечут о женском равноправии на фешенебельных файфоклоках. Послушать их, так все женщины — сестры, а единственный их враг — мужчина!

Возможно, в этом, последнем, они по-своему правы: смысл борьбы за равноправие для них — это возможность заключать сделки, подписывать ценные бумаги, может быть, они даже хотели бы играть на бирже! И, конечно же, мужчины этого мира — не в восторге от дамских притязаний!

Но какое отношение все это имеет к пролетариату? Мужчины и женщины этого класса равно страдают от бесчеловечной эксплуатации. Им равно ненавистен жестокий строй!

Что же может разделять мужчин и женщин в их борьбе за лучшее будущее, за социализм? Только робость — вековое наследие, от которого надо избавляться женщине! Только мещанские предрассудки, которые надо высмеивать и изживать. Маркс дал нам в руки верное оружие: оно не предаст, им добудем мы победу! С его помощью!

Не петициями и мольбами о равенстве, которые униженно кладут к ногам монарха буржуазные поборницы мнимого равноправия, а решительной борьбой за полное уничтожение несправедливого социального строя, за то, чтобы смести с лица земли всех монархов, — завоюем мы подлинную, а не бумажную свободу. И если такая борьба требует от нас жертв, мы принесем их!

Речь Клары несколько раз прерывалась аплодисментами. Здесь по душе ее логика и страстность, ее эрудиция и простота, а главное — беззаветность и та искренность, которая делает многих горячими ее приверженцами…

На обратном пути она проезжает мимо «Павлина», старого «Павлина»! Впрочем, он основательно подновлен, надстроен. Там, вверху, модное кафе и танцплощадка — объясняет ей извозчик.

— Остановитесь здесь, пожалуйста!

Она входит в зал: он блистает провинциальной роскошью. Золотистые плюшевые портьеры с крупными помпонами на всех дверях и окнах. Этих помпонов так много, что ты чувствуешь себя, словно в зарослях «золотых шаров».

Кресла обиты таким же плюшем. Они огромны и торжественны.

Одинокая дама здесь, конечно, не в почете: к ней долго не подходят.

— Герр обер! — взывает она. — Бокал мозеля, пожалуйста. И попросите сюда хозяина!

— Господина Кляйнфета? — изумляется обер.

— Разве у вас есть другой хозяин?

— Сию минуту… А как сказать?

— Скажите, что его хочет видеть Карл из харчевни «На развилке».

Пятясь, кельнер исчезает. Клара посмеивается, представляя себе лицо Гейнца в эту минуту.

Смотрите, как проворно пробирается он между столиками, несмотря на свое пузо!

— О, Клара, какой сюрприз ты мне сделала! Я знал, что ты в городе. Но, признаться, не думал, что ты захочешь меня видеть.

— А ты-то сам? Ты хотел меня видеть?

— Еще бы, Клара! Ты для меня всегда останешься лучшим, что было в моей жизни. — Глаза его увлажняются: он по-прежнему сентиментален! — Я так рад, Клара, я не нахожу слов. Фриц, принеси шампанского! Французского. Пусть Шарлотта откроет погреб.

— Ты полагаешь, что французское шампанское поможет найти эти слова? Ты вырос, Гейнц! Ты расширяешься не только сам: твой «Павлин», вопреки законам природы, размножается без павлинихи.

— Да, я расширил свое дело, — бормочет Гейнц, — знаешь, собственность, она диктует… Каждому свое.

— Вот именно, — смеется Клара, — ты расширяешь свою собственность, я подымаю людей на ее уничтожение.

— Ах, Клара, ведь это все детские мечты! Конечно, я понимаю, борьба в рейхстаге, реформы… Дух времени.

— Ты хочешь сказать, что прошли времена баррикад? Ты ошибаешься, мой бедный богатый друг! «У меня есть деньги! Целых три марки!» — помнишь?

— Конечно помню. Каждую мелочь! На тебе было тогда белое платье в красный горошек… А ты мало изменилась, Клара!

— Вот твое знаменитое шампанское! О, запотевшая бутылка в серебряном ведерке со льдом! Все правильно. Как в лучших ресторанах Парижа. Ты молодец, Гейнц! Только убери эти помпоны: в моде простота — дерево и кожа.

— Да? Расскажи о себе, Клара. Я слышал, что ты теперь одна.

— У меня сыновья. И друзья. Этим я и богата. А ты счастлив, Гейнц?

— Как тебе сказать? Если у человека есть деньги, верная жена — хорошая хозяйка — и трое детей — старший весь в меня, — так, наверное, это и есть счастье, — в его тоне не то утверждение, не то вопрос.

Она смеется, медленно потягивая шампанское, и он продолжает:

— Правда, иногда мне становится так тоскливо, словно я обделен чем-то. Но это, видно, уже возраст.

— И толщина, Гейнц, — отвечает она. — Ты стал просто Гаргантюа.

Он морщит лоб, напрягаясь:

— А, этот… у Шекспира?

— То Фальстаф. Пожалуй, мне пора!

— Я прикажу запрячь…

— Нет, нет! Я пойду пешком: хочется освежиться. Я бы еще согласилась, если бы Маус был жив! Да и вряд ли теперь он потянул бы тебя!

— Ты все такая же насмешница, Клара, — говорит он точно так, как когда-то. — Я провожу тебя. Где ты остановилась?

— В отеле «Шато». Ну, там, где был трактир Карпинкеля!

Оказывается, на улице совсем тепло. Ночь такая ясная: видны звезды. Множество звезд. Но все же меньше, чем когда-то.

— Знаешь, Клара, я уже забыл, когда видел звездное небо. Всё дела.

— Надо прогуливаться перед сном: это полезно для здоровья, — беспощадно отрезает Клара. — И еще, Гейнц, я хотела тебе сказать: не будь свиньей. Разве это красиво: зажилить сверхурочные персоналу?

Начинался маленький весенний дождь. Извозчик хотел поднять кожух экипажа, но Клара отказалась: она открыла свой зонтик, и монотонное постукивание дождевых капель по шелковому куполу как-то успокаивало ее и уводило от беспокойных мыслей сегодняшнего дня. Экипаж катил вдоль чугунной решетки сквера, на повороте под рожком фонаря осветилась вывеска булочной.

— Остановитесь здесь! — крикнула Клара и поспешно расплатилась.

Дождик, редкий и теплый, продолжал накрапывать, прохожих почти не было, а переулок выглядел совсем глухим. Липы вдоль тротуара стали взрослыми деревьями, а тогда они ведь были деревцами…

Если не считать этого, то в переулке ровным счетом ничего не изменилось. И живая изгородь из кустов шиповника — та же, разве только несколько разрослась. Интересно, стоит ли там, посреди клумбы, гипсовый гном в красном колпаке?

В саду темно, свет, падающий из окна, так слаб, что Клара не видит ничего у себя под ногами. Но и не видя, она знает эту дорожку. И это окно, единственное освещенное окно в доме.

Клара складывает зонтик и подбирает юбку. «В эти часы она обычно кончала проверку тетрадей. И отдыхала с книгой в руках. Часто я читала ей… Стихи. Большей частью — французов. Но иногда это был Шиллер:

                                        Разве есть

Милей отчизны что-нибудь на свете?

Есть разве долг прекрасней, благородней,

Чем быть щитом безвинного народа

И угнетенных защищать права?».

Клара подошла к окну. Она вспомнила, что когда-то ей приходилось взбираться на карниз, чтобы заглянуть в глубь комнаты. Но сейчас надо было только подняться на цыпочки. Она сделала это, сама не зная зачем.

Все здесь было знакомо до мельчайших подробностей. Ей показалось, что тот самый коврик, собственноручно вышитый фрау Августой, висит на стене над широким турецким диваном, в углу которого когда-то любила примоститься одна маленькая студентка.

Большое вольтеровское кресло стояло на прежнем месте. Кажется, изменилась только обивка на нем. Обычно в этот час фрау Шмидт сидела здесь. Сейчас оно было пусто. Но в комнате горел свет, и фитиль лампы даже не был прикручен: немыслимо, чтобы свет горел в пустой комнате! Клара обежала ее взглядом и вдруг увидела две головы, склоненные над столом. Две женщины сидели рядом и рассматривали что-то лежащее перед ними на столе, а может быть, одна из них читала, а другая следила за ней, пробегая глазами строки.

Клара узнала фрау Августу, хотя лицо ее было обращено в другую сторону. Черная наколка по-прежнему венчала прическу, только волосы были совсем белыми. Сидевшую рядом Клара хорошо рассмотрела: это была девушка лет семнадцати, со светлой челкой на лбу, с круглыми, еще детскими щеками. Губы ее шевелились…

Смысл сцены внезапно открылся Кларе: девушка читала и переводила à livre ouvert[10], а фрау Августа следила за текстом и время от времени поправляла ее, знакомым Кларе жестом приподымая руку, как бы собираясь мягко ударить по клавишам. Кларе показалось, что она слышит не только тихий грудной голос учительницы, но и тиканье часов на стене. Но это, конечно, было невозможно через двойные рамы. Ей показалось также, что на нее повеяло теплом этой комнаты и знакомым запахом кофе и лаванды. «Она никогда не забудет и никогда не простит», — подумала Клара.

И тотчас почувствовала, что продрогла, стоя здесь под окном: дождик все шел. И она поспешно покинула это место, сознавая, что вряд ли когда-нибудь в жизни вернется сюда.

Предыдущая главаГлава 6 из 20Следующая глава