— Злись, ветер, дуй, пока не лопнут щеки.
И хаос опять выползает на свет,
Как во времена ископаемых.
Первый раз в жизни очутился я в таком месте, где нет ни воробья ни галки. О кукушке здесь и слыхом не слыхивали.
«Одна ласточка не делает весны», — говорит старинная поговорка.
Тут ласточек совсем нет. Нет даже грача. Того самого грача, что у нас в Ленинграде прилетает первый и делает весну. Тут первая из перелётных прилетает ворона, обыкновенная серая ворона.
Зимой самоеды живут на месте. Зима — тяжёлое время. Им только бы дотянуть до весны.
И вот прилетает ворона. Этот день — большой день, единственный в году праздник.
Уóрнга-яле, ворона-яле — вороний день.
День самоедского Нового года.
С этого дня самоеды начинают кочёвку, чум за чумом уходит на север.
Следующий Новый год — Покрóуя-яле — 14 октября. С этого дня последние чумы снимаются с севера Ямала и уходят к югу на зимовку.
— А что у вас тут петухи не поют? — спросил я хозяйку за утренним чаем.
— А нет их. Пытали курочек держать, да всех собаки порвали.
— И голубей нет?
— Летось прилетели, жили, да зимой всех холодом побило.
— А где у вас тут поблизости птицы побольше, мелкой и всякой?
Хозяйка кинула рукой вдоль берега.
— Тропочкой, всё тропкой подле гору пойдёте, пока не ляжет вам поперёк Хэнская речка. Как будет вам Хэнская речка, тут сор большой начнётся. На том сору всегда утка, а в гору пойдёте — по левую руку всё гора будет, — там озёра и на озёрах разная птица.
Разная птица началась куда раньше Хэнской речки — сразу за чумами. В кустах то и дело перепархивали, мелькали красными головками чечётки, потрескивали дрозды. На открытых дюнах перебегал рюм — рогатый полярный жаворонок. Сиде-нице — «дважды кладущий яйца» — называют его самоеды; в короткое полярное лето эта расторопная птичка два раза успевает вывести птенцов. И по всему берегу провожала нас сáдобе-пыесаркаптáм — «чёрту нос затыкающая» — белая трясогузка, а впереди бежал и кланялся, кланялся хóэд-сармик — «святой зверь» — зуёк. Зверь ли, птица ли — у самоедов всё одно слово — сармик. Просто сармик значит зверь. Просто зверем, как и у нас во многих местах в народе, у них зовётся волк.
Чуть заметная в песке тропка отошла от воды, зарылась в кустарник, и тут вдруг у самых наших ног — ко-ко-ко! ко-ко-ко! — и как ветром взметнуло бумажки — взлетели крупные белые птицы.
С детства привычным движением, движением бессознательным и более быстрым, чем мысль, я сорвал с плеча ружьё и раз за разом выстрелил в улетающую стаю.
— Оглаушил, чёрт, на оба уха! — выругался Валентин. — Стебает, сам не знает куда…
Но такая быстрая стрельба, без прицела, как камнем швыряешь, редко бывает неудачной у привычного к дробовику человека. За кустами мы нашли одну убитую птицу, немножко подальше — другую.
Это были тальниковые куры — нéро-хóнде — тундряные белые куропатки.
Скоро мы дошли до маленькой Хэнской речки.
Я вышел по речке к обширному сору. Здесь на песок медленно и полого выкатывались длинные волны. Птиц нигде не было видно.
Неподалёку на берегу лицом к воде стоял самоедин и от времени до времени принимался кричать дико и пронзительно. Наверно, он и распугал всю утку. Слов я не понимал, но явно было, что он кого-то звал.
А в руках он держал длинное ружьё.
Напрасно я всматривался в широкий водяной простор: он был пуст. Нигде ни лодочки, ни даже утки или халея.
Самоедин опять закричал. Теперь похоже было, что он обкладывает кого-то нехорошими словами, русскими словами.
«Кого это он? — недоумевал я. — Воду, что ли? Или ветер?»
Я тихонько приблизился к нему.
Вдруг далеко на воде мелькнуло что-то тёмное, круглое: мне показалось — мокрая человеческая голова. Но она скрылась так быстро, что я не поручился бы за свои глаза: может, и привиделось.
Самоедин опять закричал, ещё громче прежнего, и поднял ружье.
Я подошёл к нему вплотную.
Он обернулся, и приветливая улыбка замаслилась на его тёмном лице.
— Кого это ты?
— Сало нада, ремень нада.
Я ничего не понимал: из утопленника, что ли, решил он добыть себе сало и ремень?
Тут опять мокрая чёрная голова высунулась из воды, ещё дальше от берега, и самоедин закричал.
На этот раз я успел разглядеть, чтó это была за голова, и расхохотался.
— Такой охота, — весело объяснил самоедин. — Человек на берегу кричать, — водяной сармик не терпит. Приходит близко глядеть. Тогда стрелять.
— Морской заяц?
— Морской заяц большой. Этот маленький. Нерпа, нерпа.
Он ещё покричал несколько раз. Но зверь не показывался больше.
Потом я узнал, что это здесь обычный способ охоты на тюленей.
Нерпа до смешного любопытна. Она не может удержаться, чтобы не подплыть, не посмотреть, кто это стоит на берегу и кричит. Тут её и бьют.
В Обской губе два тюленя — нерпа и крупный морской заяц.
Шкура их идёт на ремни для постромок и на пошивку непромокаемых сапог. Жир самоеды едят сами и кладут в песцовые ловушки для привады.
Зимой промышляют тюленей на припае[11] у продухов. Это очень опасная охота: большие куски льда часто отрывает от припая и вместе с охотниками уносит в океан.
На горе открылась нам безотрадная мокрая степь — тундра. Она холмилась, кой-где на склонах стояли невысокие корявые деревья, распластались кустарники — лазуны. В низинах и падях поблёскивали озерки.
— Смотри: княженика, сморода! — крикнул из кустов Валентин.
Удивительным кажется, что эта вымокшая насквозь земля, такая хлипкая и беспомощная, может еще родить плоды.
Но ягод мы тут нашли много. Кроме княженики и очень кислой и мелкой красной смородины нашли множество рясной морошки — золотистой, распаренной, сладкой, — нашли много брусники.
Ещё удивительней было найти на корявой низкой сосенке большое беличье гайно из сучьев, с сухим мохом внутри. Оно было заметно издалека, и его можно было достать рукой.
Я прямо глазам своим не верил: что делать здесь, в тундре, лесному зверьку? Как белка живёт здесь, на низеньких, редких деревьях, среди этих мокрых пространств?
Хозяйки дома не оказалось. Мы пошли дальше.
Начался мох, олений мох — ягель. Сухой — он ломкий и хрустит под ногами, как жухлый осенний лист. Но тут в нём столько влаги, что идти по нему — наказанье.
Сапоги невыносимо увязали в мох, почва под ногами качалась.
Тело исходило потом, к нему липла одежда, а лицо и руки полосовал, жёг холодный ветер.
Мы спустились в низинку. Ветер перестал мучить, но облепили, беспрерывно кололи мошки.
Перед нами лежало небольшое озерко, всё затянутое травой. Его окружал низкий кустарничек.
Мне некогда было разглядывать, что это за растения. Валентин уже грохал в озерко.
Я торопливо пробирался через кустарник. Цепкие ветки охлёстывали сапоги, хватали за ноги, не давали идти, не пускали к озеру.
Это сопротивление раздражало, выводило из себя. Казалось, густая, жадная растительность нарочно цепляется, нарочно держит.
Наконец ноги совсем увязли в каких-то не то корнях, не то ветвях, ползущих по земле.
Я должен был остановиться, помочь ногам руками, — и тут внимательней взглянул на державший меня кустик.
Что за дикая нелепость? — Берёза!
Коричневатой кожицей покрытый ствол, крошечные с зубчиками листья — ошибиться было невозможно: этот жалкий кустик, это пресмыкающееся растеньице — взрослая, даже престарелая берёза. Я, как великан выше леса стоячего, запутался ногами в берёзовой роще!
Стало смешно и горько: во что превратился тут лес! Север бросил его на колени. Север превратил его в жалкого ползучего гада.
Старушка крепко обняла мои ноги. Я осторожно высвободился и пошёл дальше.
Мы смело вошли в неглубокую воду озерка: ведь, тут не провалишься, не ухнешь в окно: под водой всюду твёрдая почва — вечная мерзлота.
Здесь не нужна охотнику собака: утки снимаются из-под самых ног или спасаются вплавь. Я стрелял взлетающих, Валентин — уплывающих.
Что-то просвистело в воздухе у меня за спиной. Я обернулся.
Священный ханновей!
Мы охотились в его участке. Он не мог потерпеть этого, это было нарушение его прав.
Он тем и славен у самоедов, за то и считается священным, что охраняет живущих вокруг его гнезда птиц; никому не позволяет их трогать.
В тундре постоянно находят гнёзда священного ханновея среди гнёзд гусей и казарок. Сильный и смелый хищник, он не только сам не трогает мирных своих соседей, но и защищает их от других хищников. К его владениям не смеет приблизиться ни коварный песец, ни лютая полярная сова, ни сам могучий орлан-белохвост. Священный ханновей кидается на них с высоты, и с позором от него бежит и песец, и сова, и громадный орлан. В тундре нет птицы отважней и быстрей священного ханновея.
Мы невольно залюбовались его полётом. Косые острые крылья стригли воздух как ножницами. Он легко взносился вверх и кидался оттуда на нас с такой быстротой, что глаз успевал схватить только мгновенно тающую в воздухе серую полоску. Он падал к самым нашим головам и в последний миг с непостижимой ловкостью круто бросался в сторону, делал дугу и взмывал в высоту.
— Теперь понимаю, — сказал Валентин, — почему в песнях поётся о соколиной отваге. Как русское-то его имечко?
— Сапсан, перелётный сокол. Тронутся гуси и утки на юг — и он полетит за ними. Тогда для них пощады не жди от него.
— Пошли, — говорит Валентин. — Солнце уже низко, а мы не ближе как вёрст за десять от Хэ.
— Куда же ты пошёл?
— Домой.
— Стой! Хэ не в ту сторону от нас. Вот в эту.
— Смеёшься? Мы же отсюда пришли. Ветер всё время был нам в затылок.
— Значит, ветер переменился. Хэ в этой стороне.
Я показывал прямо. Валентин — влево. Никто из нас не был до конца уверен в своём направлении. Кругом простиралась однообразная тундра, она холмилась, и каждый холм был похож на другой, как в море похожа волна на волну.
Мы колесили по тундре с утра, компаса у нас не было с собой, мы полагались только на свой инстинкт охотников и бродяг: идёшь по совершенно незнакомой местности, не думаешь о возвращении, а сам бессознательно примечаешь направление.
Если б не заспорил Валентин, я бы так бессознательно и повёл его в ту сторону, куда, казалось мне, надо было итти.
— А чем ты докажешь, что сюда надо? — спросил Валентин.
Это был жабий вопрос. Такая ехидная жаба была в старой индусской сказке про тысяченожку.
Тысяченожка чудесно танцевала на большом пне, освещённом солнцем. Весь лесной народ собрался смотреть её танцы.
Приплелась и Жаба. Жаба завидовала тысяченожкиной славе.
И вот, когда тысяченожка взошла на пень и хотела уж начать свой дивный танец, жаба выползла вперёд и спросила:
— Скажи, прелестная, когда ты, танцуя, поднимаешь свою пятую ножку, что делает твоя четыреста сорок четвёртая ножка? А когда ты опускаешь на землю семьсот двадцать первую свою ножку, что делаешь ты своей девятьсот третьей ножкой?
Тысяченожка стала думать про свои ножки, — что каждая делает во время танца, — и всё это кончилось ужасно печально: тысяченожка не знала больше, как быть со своими ножками, какую поднять, какую опустить. И чудесный танец не состоялся: она не могла сдвинуться с места.
Мы стали думать, какое направление правильное, и каждый разуверился в своём направлении и не двигался с места.
Конечно, мы заблудились, закружались, как тут говорят. Солнца давно не было: оно скрылось за тучами.

Мы подумали и сделали так: разделили угол между моим и его направлением пополам и пошли по этой средней линии. Надежды, что это и есть правильный путь, ни у кого не было. Зато оба в равной мере отвечали за свою половину ошибки.
Это было неверно, но здорово справедливо.
Мы пошли, и священный ханновей полетел за нами.
Ветер стал ещё холоднее.

Мы то взбирались на холмы, то сбегали в сырые низины. В низинах росла благодатная золотая морошка, на склонах ютились кусты кислейшей красной смородины и редкие невысокие лиственницы. На вершине холмов ничего не росло, кроме травы.
Холодный ветер тут сёк лицо, как саблей.
— Тут ни зверь ни птица не выдержит, — решил я вслух. — Самая пусты…
Перед нами, будто кто перину распорол, пустил пух по ветру: брызнула из-под ног громадная стая белых куропаток.
Нагруженные дичью, мы шли уже час, шли другой, священный ханновей давным-давно отстал от нас, вернулся в свои владения, — а Хэ всё ещё не было видно.
Кругом ничего не было, кроме всё той же холмистой серой тундры да серого — в тучах — неба.
От времени до времени мы замечали на кустах белые кости, белые голые головы с чёрной дыркой вместо носа: рога и черепа оленей. Местами рога нагромождены были высокой кучей — жертвенные места самоедов. Всё, так сказать, полезнейшее утильсырьё, драгоценная кость.
На одном из холмов мы наткнулись на сколоченный из белых досок гроб. Над ним стояли шесты с перекладиной, как маленькая виселица. Рядом валялась полозьями вверх полуистлевшая нарта.
На перекладине маленькой виселицы висел колокольчик.
Самоеды — родственники похороненного в гробу — приезжают к нему в гости, звонят в колокольчик: «Здравствуй!» Рассказывают ему про свою жизнь.
Ни черепа на кустах, ни гроб с колокольчиком не развеселили нас. Мы молча и мрачно шагали по вязкому мху, шли и шли, и надежда увидеть широкую воду, ночевать в тепле, под крышей, таяла с каждым шагом.
Опять мы опустились в падь, опять полезли на склоны. И то ли склон был круче, то ли холм выше, то ли сами мы начали выбиваться из сил, только этот взъём показался нам куда тяжелей других.

Мы с трудом взобрались на него — и тут неожиданно внизу открылось нам море-Обь.
Страшное оно стало: потемнело, всё в сердитых белых баранах.
Ветер дул с севера.
Мелкие птицы все попрятались. Затаённая какая-то тревога чувствовалась вокруг.
Мы вышли за Хэнской речкой. До дому оставалось два-три километра. Мы отыскали тропку подле гóру, быстро по ней зашагали.
Впереди показалась стая чёрных лодок. Как лебедь среди уток, возвышался среди них белый пароход. Лодки направили носы в одну сторону и молча плясали на месте странный, зловещий танец.
Показались чумы. В сумерках они тоже были чёрными. Уже доносился до нас густой, тяжкий запах. Ни одного человека не было видно. И молчали собаки.
Халеи, качаясь, белыми, бесшумными тенями проносились в воздухе, таяли в сумерках.
Облака быстро, точно в бешеном бегстве, в беспорядке летели низко над головой.
— Стой! Что это?
Мы разом остановились, прислушались.
Странный шум: будто стук костей о кости, будто сотни скелетов собрались там, за кустами, и пляшут, побрякивают костями. Совершенно непонятный звук и потому жуткий.
Чтобы скорей покончить с неизвестностью, мы напрямик двинули через кусты.
Сети! Они висели на жердях. Ветер шевелил их, подымал, швырял. Еловые нáплывы, прикреплённые к верху сетей, стукались о кибасы — кирпичи в берёсте, прикреплённые снизу.
Вода заметно прибыла.
Собак — ни одной.
И на улицах посёлка — никого.
Якимыч встретил нас на крыльце.
— Вы? Ну, слава те тетереву!
— А что?
— Как что? Уж думал, в тундре закружались или на беду в лодке по уткам отправились. Север же!
Слово это — север — он произнёс так выразительно, точно хотел сказать: дьявол.
Только тут мне вспомнилось, что у самоедов север — сердитый бог, что-то вроде дьявола. Живёт где-то во льдах полуночного моря, никто не видел — где. Как дунет оттуда — вся жизнь замирает, время останавливается, всё живое ложится на землю, прижимается к земле: переждать, потерпеть, пережить.
Мы порядком застыли и были голодны: с утра, ведь, кроме ягод, ничего во рту не было. Заботливая хозяйка уже давно ждала нас, подогревала самовар. Из печи появилась уха из моксуна, пирог с осетриной, вкусная жирная варка — местное блюдо: истолчённый в порошок сушеный осётр в масле.
Пир окончился морошкой и чаем. Мы ожили и решили ехать ночевать на пароход.
Хозяин замахал на нас руками.
— Что вы, что вы! С лёгкой силой ли против эдакого ветра? Тут мотор, вообще напежить, и тот не выстоит. Три дня теперь на берегу жить будете, три дня будет север дуть.
— Почему же три? — улыбнулся я.
— Север, он, вообще напежить, как примется, так три дня подряд дует, а то шесть. На шестой день к вечеру если не уляжется — ещё три дня прибавь. А летошний год было — двенадцать суток дул.
— Значит, нам во что бы то ни стало необходимо сейчас на пароход.
— Едешь, Якимыч? — спросил Валентин.
— Попытаем, если хотите.
Огромная пустота гудела. В полутьме бурлила, грохотала вода, шипели на песке волны. Пароход, казалось, вдвое дальше от берега, чем был.
Но он стоял на старом месте: так прибыла вода.
Мы надели ружья на спину, наметили лодку поближе, пошли к ней по воде.
Пологие волны упруго толкали, сбивали с ног, обдавали брызгами.
Всё-таки нам удалось дойти и вскочить в лодку.
Мы насадили вёсла на тычки. Вёсла тут длинные, скорей морского, чем речного типа, но с нелепой лопатой на конце. Уключина тычком торчит из борта, на весле — железный ободок для неё.
Якимыч сел на рулевое.
Пока Валентин тащил якорь, мы нагребались изо всех сил, но нас легко отшвырнуло к берегу.
Валентин бросился к своему веслу, и лодка — хоть медленно — пошла вперёд.
Главное было: когда подкатывал под нас вал, поднимал, — не дать ему увлечь лодку с собой, вырваться, перекатиться через него.
Мы вырывались и летели вниз. И сейчас же снова нас подхватывал упругий вал, поднимал вверх.
Было такое ощущение, будто передвигаемся по спинам каких-то горбатых чудовищ, стадом бегущих к берегу. Со спины на спину, со спины на спину, — и каждая новая спина всё выше и выше.
Вздынутая на хребет лодка почти вылезала из воды и сильно парусила. Север как руками упирался нам в спины.
Якимыч что-то подбодряющее кричал с кормы.
Так одолели мы половину расстояния до парохода.
Вдруг треск. Валентин с размаху полетел на дно лодки ногами вверх.
Прежде чем мы успели сообразить, что случилось, лодку подхватило, повернуло, нас обдало водой раз и два — и вышвырнуло вместе с лодкой на берег.
Оказалось, Валентин сломал весло и часть борта с ним. К счастью, он не сломал себе шеи при падении.
— Довольно? — спросил Якимыч.
— К чертям лешачим! — злился Валентин. — Мы доехали бы, если б не эта гнилая деревяшка. Лодку надо взять побольше, тяжёлую, чтобы не швыряло, как спичку.
Мы взяли одну из лодок, лежащих на берегу, скатили её в воду. Вода долго не хотела принимать её, как капризный больной лекарство, — выплёвывала назад.
Наконец поехали.
Ветер усиливался с каждой минутой. Он стал твёрдым. Мы точно сквозь тяжёлый резиновый занавес старались пробиться.
Лодка была тяжелей прежней, вёсла рвали руки в кровь.
Якимыч орал что-то с кормы, клочки слов чуть долетали до меня.
— …ще! Нава… лись!.. Ддай!.. Ддай!

Якимыч то взлетал куда-то в высоту, то проваливался ниже моих ног.
Чудовища под нами росли и росли, бежали к берегу.
Я уже почти не мог двигать руками, работал одним телом — легко вперёд и с мукой, со стоном — назад. Кругом ревели чудовища.
— Наддай!.. Ддай! Близко! — орал Якимыч.
Я повернул голову, скосил глаза.
Тёмная железная корма парохода была в каких-нибудь тридцати метрах от нас, встала высоко над головой, ушла куда-то книзу.
В припадке яростной надежды я с новой силой налег на весло.
— …ддай!.. Ддай!
Прошло время — не знаю сколько: мне казалось, очень долго.
Я опять скосил глаза.
Железная корма парохода была на том же месте.
Ещё прошло время. Я уж не грёб, не слышал рук, вёсла в них. Спина страшно ныла, тело не сгибалось.
«Как он может один?» подумал я про Валентина.
Он сидел у меня за спиной, на носу. Видеть его я не мог.
Теперь я слышал только грохот железа, смотрел только на краешек парохода.
Он медленно-медленно отдалялся.
— Сил…… рёт! — донеслось у меня из-за спины.
— А? — выдавил я у себя из горла.
— Сила не…
— …ддай… ддай! — неслось с кормы.
— Идиотство! — прогремел вдруг у меня над самым ухом голос Валентина. — Говорю же: сила не берёт!
И сейчас же меня сшибло с места, кинуло на дно, больно столкнуло с Валентином. В лицо ударило водой.
Я ухватился за ружьё: не потерять, сейчас выбросит из лодки!
Но в воду нас не выбросило.
Лодка вылетела на песок и повалилась на борт. Нас выбросило на песок.
На следующий день север ещё усилился.
Наверно, чтобы отвлечь нас от мысли опять попытаться попасть на пароход, Якимыч повёл нас показывать священное дерево самоедов.
Он долго крутил нас по оврагам, остановился наконец, сказал:
— Вот это место.
Но посреди кустов мы нашли только толстый пень.
— Наши спилили, — решил Якимыч, и повёл нас дальше. — Подальше тут ещё было. Вот на этой лиственнице было…
Было! Мало ли что было. Теперь ничего нет на этой лиственнице. Напуганные слишком ретивыми антирелигиозными пропагандистами, самоеды только на словах отрекаются от своих древних богов и поклоняются им тайно.
Всё-таки мы его нашли — священное дерево дикарей — в скрытом от глаз месте, на склоне оврага, среди густого кустарника.
Это была красивая сильная лиственница. На её крепких ветвях висели: оленья шкура с черепом и рогами, цветные тряпки, ярко-синяя полоска грубой материи с двойной цепочкой из тонких железных колец. На таких цепочках некоторые из самоедов носят свои ножи.
Шкура и тряпки истлели, заметно было, что жертвы принесены давно.
— Теперь уж редко ходят. А раньше, бывало, соберутся всем скопом, оленя заколют, кровь выпьют, мясо тут же съедят, а шкуру богу повесят.
На ветру мы здорово помёрзли. Пришлось опять забираться в избу.
Кочетов занимал разговорами.
— Это разве север? Так — летний, вообще напежить, ветерок. Вот осенью попоздней двинет — это север!
Тому назад два года, вообще напежить, случай был: «Инденбаум» — пароход, тогда «Иван Самарцев» назывался — попал в север у берега. Оба якоря бросил, машина, вообще напежить, на полный ход работала. — Так чтó вы скажете: сорвал и с якорей, да как швыркнет — за пятьдесят сажен на песок! Эдакую махину закинул…
А вот как уляжется, вообще напежить, вода сойдет, самоедцы сейчас берегом бегут, подле гóру. Север-то волны кидает в берег, обламывает его водой. Бывает, так пластом и отколется берег. А там тебе чистый лёд сияет — стена. В той ледяной стене самоедцы допотопные кости находят: клыки мамонта-зверя и даже, вообще напежить, целые, бывает, шкелеты. И вот поди ж ты, вообще напежить: кругом лёд, по льду круглый год ходим — а ледников местное население совсем, вообще напежить, не знает. Икра, к примеру сказать: ведь только самую свежую и едим. А долго ли её без ледника свежей продержишь? Почитай девяносто процентов пропадает, вообще напежить, зазря.
И ещё день прошёл, а север всё дул. Мы вылезали только в тундру — по низинкам — за дичью.
И только к вечеру — как солнцу садиться — ослабел ветер чуть-чуть. Мы воспользовались этими минутами, чтобы проскочить на лодке к «Гусихину».
Однако через полчаса после захода север принялся, казалось, с удвоенной лютостью.
Только к ночи третьего дня он заметно стал терять силу, волны не так уж громыхали в железные бока «Гусихина».
Кочетов предсказал верно: север дул полных трое суток.