– Поспорил с ним, что ли?
– Нет, это случилось еще до разговора.
Пышные щетки бровей задвигались, жирные щеки заколыхались, сузились умные глазки, – мой собеседник начал рассказ.
– Это произошло на Черном море. Пароход шел в Сухуми, и меня немного укачало. Поднялся на палубу и вдруг вижу: сидит на скамеечке Маяковский, читает какую-то книгу и вид у него недовольный. Прочтет страничку, вырвет ее, свернет в комок и бросит за борт, прочтет дальше – и снова бросает в море новый лист. Меня заинтересовало, почему он это делает, и я его спросил: "Скажите, товарищ Маяковский, почему вы так обращаетесь с книжкой?" – "Очень плохая и скучная книга,– угрюмо сказал Маяковский,– вот и не хочу, чтобы кто-нибудь другой тоже мучился, читая ее".– "А чье сочинение, позвольте полюбопытствовать". Он, ничего не отвечая, протягивает мне книгу, и я, представь, узнаю собственный роман, изданный недавно "Московским товариществом писателей".
Я не могу удержаться от смеха, смеется и мой собеседник.
– Что же дальше было?– спрашиваю я, заинтересовавшись его рассказом.
– Дальше? – подумав, отвечает романист.– Вернул я книгу Маяковскому, отошел от него, ничего не сказал. А уже на Сухумском рейде признался: "Обидели вы меня, Владимир Владимирович... Книжица-то ведь мною написана!" И знаешь, удивил меня он...
– Еще больше ругать стал?
– Нет, совсем наоборот. Очень смутился. Знаешь, мне кажется, что он нежнейшей души человек, и не так ему легко даются литературные схватки, в которых он сражается с буслаевской силой...
Романист был не первым, говорившим о душевной мягкости человека, чье имя звучало, как боевой призыв.
Неделю спустя, проходя по Михайловской улице, я вдруг услышал окликающий меня голос. Обернулся. Предо мною стоял высокий человек в сером пальто, в заграничном костюме. Очень похож этот человек на Маяковского, но гораздо моложе. Больше тридцати лет никак не дать.
– Не узнаете? – спросил он, усмехнувшись.
Я смутился.
– Извините, не сразу вас признал, Владимир Владимирович. Очень вы мне молодым показались.
– Я и на самом деле молод.
Мы пересекли вместе улицу, направляясь к Европейской гостинице.
– К знакомому идете? – спросил Маяковский.
Я признался, что иду к знакомому, а потом должен побывать на банкете, который устраивают ленинградские писатели в честь приехавшего в Советский Союз Бруно Ясенского.
В то время имя Бруно Ясенского приобрело популярность, и его роман "Я жгу Париж" был широко известен. Польский революционер, Ясенский оказался в эмиграции в Париже, где занимался литературным трудом и общественной деятельностью. К Франции он относился прекрасно и, конечно, не помышлял об уничтожении Парижа, как можно было подумать, зная его роман только по названию. Разоблачение реакции было сильной стороной этого произведения. Само название его было полемично: за несколько лет до выхода в свет романа "Я жгу Париж" на книжных прилавках Парижа появился роман Поля Морана "Я жгу Москву". Правительство Франции приняло неожиданное решение о высылке Ясенского, и он направился в Советский Союз.
В утро того самого дня, когда я встретился с Маяковским, несколько ленинградских писателей, в том числе и я, встречали Бруно Ясенского в морском порту. Пароход пришел с небольшим опозданием. Одним из первых среди людей, быстро сошедших на берег, был молодой поляк с гордо посаженной красивой головой. Мы узнали Бруно Ясенского и бросились к нему. Он очень понравился нам сразу: уже после короткой беседы мы почувствовали, что он отлично знаком с книгами советских писателей и хорошо представляет обстановку, сложившуюся в нашей литературной среде. Сразу же он заговорил со мной о последних стихах Маяковского, признался, что поэзию любит больше, чем прозу 2.
Вскоре после приезда мы поехали с ним на "Красный путиловец", в Эрмитаж, а теперь мне нужно было проверить, как идет подготовка к банкету, – поэтому-то я и шел в Европейскую гостиницу.
– Приглашаю вас на банкет, Владимир Владимирович!
– Разве вы хозяин банкета?
Я рассмеялся.
– Пришлось быть хозяином: ЛАПП поручил.
– Ладно, приду. А вы проверьте, как там обстоят дела, да и заходите ко мне в номер.
Я долго колебался – казалось, что пригласил меня Маяковский только из вежливости, но все–таки через час постучал в дверь номера, который занимал Владимир Владимирович.
День был уже на склоне, хрупкими становились тени, приближался час вечерней зари. Маяковский ходил по номеру большими, широкими шагами, жевал мундштук папиросы, чем-то он был, должно быть, взволнован. Но, понятно, не со мной же, малознакомым человеком, будет он делиться своими заботами...
Я рад был, что не сразу начинается беседа. Обычно мы встречались с Маяковским в редакциях, на литературных вечерах, на московских улицах; впервые сегодня я был в гостях у поэта. С любопытством разглядывал я большой номер. Удивительно чисто здесь, нигде и ни в чем ни единой приметы традиционного поэтического беспорядка. Ни единого пятнышка, ни единой пылинки на костюме Маяковского, ни одной приметы растрепанного поэтического Парнаса, во всем – чистота лаборатории.
– Что пить будем? – спросил Маяковский.– Может, хотите бутылку "Ореанды"?
Я признался, что из горячительных напитков предпочитаю водку, и Маяковский улыбнулся в ответ:
– У нас поэты слишком увлекаются водкой. А зря! Виноградное крымское вино гораздо лучше.
За бутылкой "Ореанды" мы разговорились. Сразу же зашла речь о молодых поэтах, моих сверстниках, и о моих собственных стихах.
– Мало видна работа молодых,– сказал Маяковский.– Редко читаю и ваши стихи. Мои чаще встречаются в печати.
– Понятно, ведь вы и больше пишете.
– Нет, пишу я, конечно, меньше иных молодых поэтов. Но вы стараетесь упрятать свои стихи в альманахи с двухтысячным тиражом, в областные журналы, а моя трибуна – газета, вот потому моя работа и видней. А вы словно чего-то боитесь.
– Вас боимся,– честно признался я.
Маяковский улыбнулся, и дальше беседа шла уже сердечней. Постепенно разглаживались морщины на его лбу, подобрели глаза.
Меня почти до конца разговора не покидало странное ощущение, что он чего-то допытывается, понять хочет, что я за человек есть. Конечно, он не выделял меня из круга моих сверстников. Только у Горького встречал я такой живой интерес к любому человеку, к любому рядовому труженику литературы. Беседуя со мной, Маяковский хотел, очевидно, найти во мне черты, характерные для всей молодой поэтической поросли.
– Много стихов чужих знаете на память? – спросил Маяковский.
– Много, – самонадеянно ответил я.
– Хорошо. Тогда скажите, чьи стихи я вам прочту. Он поднялся из–за стола и громко начал читать:
Ночь мчалась... За белым окном разгорался
Рассвет... Умирала звезда за звездой...
Свет лампы, мерцая, краснел и сливался
С торжественным блеском зари золотой.
И молча тогда подошла ты к роялю,
Коснулась задумчиво клавиш немых,
И страстная песня любви и печали,
Звеня, из–под рук полилася твоих...3
Он дочитал до конца стихотворение и затем, без передышки, начал новое:
Я не щадил себя. Мучительным сомненьям
Я сам навстречу шел, сам в душу их призвал... 4
Читал он по–своему, с характерными для Маяковского ироническими интонациями, и поэтому патетические стихи получались очень смешными.
Я развел руками и с горечью признал себя побежденным:
– Действительно, не знаю.
– А надобно знать,– сказал Маяковский,– ведь это из Надсона.– И, не запнувшись ни на мгновение, дочитал до конца все длиннейшее стихотворение.
– Вы Надсона не любите, зачем же было запоминать эти стихи?
– Своих литературных врагов надо знать,– уверенно сказал Маяковский.
Я признался, что Надсона не люблю, а все–таки ничего не помню наизусть, кроме стихов об усталом, страдающем брате.
Маяковский долго говорил о Надсоне, о его подражателях из числа моего поколения. Как жалею теперь, что не записал тогда его замечательные слова! Но недавно, когда перечитывал я письма Чехова, все тома подряд, поразила меня какая-то удивительно знакомая интонация, и невольно начал я вспоминать о тех чертах сходства, которые есть в духовном облике этих двух великих художников, казалось бы столь несходных друг с другом ни характером дарования, ни самой манерой письма. У обоих та же чистота во всем – и во внешнем облике, и в отношениях с людьми. Та же глубоко спрятанная нежность, прикрытая улыбкой иронии. Та же ненависть к нарочитой, показной красивости в искусстве. То же строгое, требовательное отношение к слову, неприязнь к украшательству в стиле, та же суровая, беспощадная ненависть к мещанству во всех его проявлениях и видах. Оба часто улыбались и, должно быть, редко смеялись громко...
Я сказал Владимиру Владимировичу, что смешные стихи люблю, хотя сам их писать не умею, и напомнил, как Чехов, издеваясь над ложной красивостью символистов, утверждал однажды насмешливо, что куда лучше декадентских виршей простецкие стихи Гиляровского о чеховском домике в Ялте:
Край, друзья, у вас премилый,
Наслаждайся и гуляй.
Шарик, Тузик косорылый
И какой-то Бабакай.
Он улыбнулся, и разговор перешел к поэтам–символистам.
Я сказал ему, что в последние месяцы часто читал Блока и что многие из стихотворений этого поэта люблю по–настоящему. Мой ответ почему-то не понравился Маяковскому.
– Любить Блока каждый гимназист может,– сердито сказал он.– Да и понимать надо, что именно можно любить у Блока,
Я стал заступаться за Блока, не столько оправдывая свое увлечение, сколько защищая стихи покойного поэта.
– Я Блока, наверно, не меньше вашего люблю, но по–другому. Было время – встречались, спорили, Менделееву его (так Маяковский и сказал мне: "Менделееву") я тоже знал хорошо... И вот однажды – в первую революционную пору – мы с ним как-то не доспорили, разошлись. А на другой день иду по улице, вижу, Блок с женой – в пролетке. Я разбежался, догнал лошадку, на всем ходу – бултых в пролетку, сел рядом с ним, говорю Блоку: "Ну что же, продолжим вчерашний спор?"
Маяковский помолчал, налил в бокал "Ореанды" и негромко сказал:
– Вот видите... А вы говорите, что вы Блока любите...
Наша беседа затянулась, огромный закат полыхал над городом, "красный, как "Марсельеза" 5,– невольно вспомнилась мне строчка стихов Маяковского.
– Развяжусь с театром,– сказал Владимир Владимирович,– и обязательно напишу воспоминания. Ведь я очень много интересных людей знал, и есть что о них рассказать.
С большой теплотой говорил он о людях, заслуживающих уважения, и не было уже в речи его ни шутки, ни усмешки.
Он стоял возле окна, освещенного пестрыми красками необычайно яркого заката, стоял, как памятник самому себе, огромный, прекрасный той удивительной красотой, которую дает каждому настоящему человеку сила внутреннего убеждения в своей правоте. Впервые за время знакомства с Маяковским почувствовал я то, что некоторые люди называют пафосом дистанции, и мне стало не по себе.
Из ресторана позвонили, меня снова звали на банкет. Я заторопился, но Владимир Владимирович уговаривал остаться и продолжить разговор. Мы еще посидели с полчаса, потом поднялись наверх.
У входа в банкетный зал Маяковского встретил модный в то время литератор, смазливый, самонадеянный, в новеньком с иголочки костюме, распространяющий вокруг себя благоухание крепких духов. Десять минут назад Маяковский говорил мне о нем как о пошляке, как о бездарности, и вот неожиданно он первым повстречался нам...
Но сейчас Маяковский был настроен добродушно.
– Вы стали очень красивы,– с ласковой иронией сказал Маяковский, обращаясь к модному литератору, окруженному восторженными почитательницами. Модный литератор обиделся, выпятил петушиную грудь и зло сказал:
– Чего нельзя о вас сказать, Владимир Владимирович...
Маяковский выпрямился, глаза его снова стали озорными, насмешливыми, в облике его не было уже ничего чеховского.
– Вот поэтому-то я и просил издательство, чтобы к моей книге приложили ваш портрет: авось больше покупать станут.
...В следующий раз мы увиделись месяцев через десять, в дни последнего приезда Маяковского в наш город.
В тридцатом году ленинградские писатели не имели своего клуба, и многочисленные заседания и совещания ЛАПП (так сокращенно называлась Ленинградская ассоциация пролетарских писателей) проходили в Доме печати. Журналисты были добрыми хозяевами и даже ввели в правление Дома некоторых из нас, в том числе и меня.
Календарь работы Дома печати обычно составлялся заранее, и однажды меня известили, что мое дежурство назначено на тот день, когда будет открыта выставка Маяковского "20 лет работы".
В назначенный день я пришел в Дом печати задолго до начала дежурства.
Народу было мало. С интересом разглядывал я многочисленные витрины выставки. Меня удивило тогда такое внимание Маяковского к собственной работе, я не понял, что выставка была для него не просто юбилеем, а деловым отчетом республике о работе, проделанной за долгие годы.
Время шло, а народу не прибавлялось. У одной из витрин я увидел Маяковского. Он что-то объяснял молодой красивой женщине, внимательно смотревшей на него темными глазами.
Всего неприятней было, что никто из ленинградских литераторов не показывался в гостиных. Неожиданно ко мне подошел директор Дома печати З. С. Шалыт и попросил провести нынешний вечер. Я стал отказываться, но выхода не было: кому-то открывать вечер надо, а никого из известных писателей в помещении нет. Я предложил еще немного подождать,– может быть, кто-нибудь и придет. Но ждать больше нельзя – уже слышатся последние звонки...
Ждем минут десять. Маяковский одиноко ходит по гостиной, и мне кажется, что он не скрывает своего раздражения. Как тень, следует за ним какой-то бильярдист, с которым Маяковский уже сражался сегодня. Маяковский морщится и не отвечает на его льстивые слова.