"Мистерия–буфф" и на чужом языке стала революционным, народным спектаклем.
Маяковского долго вызывали. Наконец он вышел на средину арены, с какой-то совершенно несвойственной ему неловкостью сдернул кепку и поклонился представителям всего земного шара, о судьбе которого он только что рассказал.
IV. "... в уже классическом Пушкино" 23
После окончания спектаклей в цирке я на все лето уехала в Пушкино, на дачу.
В это лето закрепилась дружба с Маяковским и Бриками, которая продолжается по сей день, когда живая любовь уже слилась с вечной памятью.
С середины зимы я стала часто бывать в Водопьяном переулке, где, в сущности, и был настоящий "дом" Маяковского.
Хорошо бы написать подробнее, каким был Маяковский "в жизни".
Об этом до сих пор знают очень мало.
Люди, видавшие Владимира Владимировича на эстраде, особенно те, которые сами ежились от его беспощадных щелчков, люди, встречавшие его за картами, в кафе, среди чужих, часто говорят о его бесцеремонности, грубости, даже "богемности".
Но разве было в быту Маяковского что-нибудь, хоть отдаленно схожее с обычным представлением о "богеме"?
"Богема" живет беспорядочно, грязно, неорганизованно.
Маяковский был чистоплотен до болезненности, точен до минуты, организован до мелочей.
"Богема" обожает "душевные разговоры", "надрыв", слухи, сплетни, анекдоты.
Маяковский ненавидел сплетни, с презрением называл всякое самоковыряние "психоложеством" и никогда не "разглагольствовал".
В "богеме" нет уважения к чужому труду, к чужому времени. Маяковский был требователен к себе и к другим. Он не знал, что значит опоздать, не выполнить обещанного, задержать человека. Он с величайшей брезгливостью относился к неопрятности в человеческих отношениях, к расхлябанности в работе, к пустой "болтологии".
Хотелось бы передать то почти физическое ощущение "проветренности", – чистого воздуха, тепла, простоты и бесконечного внимания, который испытывал каждый, кому посчастливилось близко видеть Маяковского и его друзей.
"Было всякое" – об этом написано у самого Маяковского, но по его стихам, по его письмам можно понять, что те, большие, по–настоящему человеческие отношения, которые связывали его с друзьями, ни от чего не зависели и что эта огромная, нерушимая дружба и близость ни от чего не могла порваться...
А сейчас рассказ пойдет о лете двадцать второго года, когда шел дождь, приезжали гости и мы играли в шашки "на позор".
Это – рассказ о молодом веселом Владим–Владимыче, а не "описание пребывания поэта В. В. Маяковского в поселке Пушкино, по Ярославской дороге, в начале двадцатых годов двадцатого века нашей эры".
Для младших поколений наша молодость уже слилась с бритьем бород при Петре Великом.
Маленькая девочка, рассматривая стол Маяковского в Библиотеке–музее, удивилась самопишущей ручке.
– Разве тогда писали такими перьями, а не гусиными?
Многие готовы положить Маяковскому на стол "гусиные перья".
Мне хочется напомнить, "какими перьями тогда писали", и хоть немного стереть "хрестоматийный глянец", который навели на Маяковского.
Представьте себе головоломные мучения литературоведа тридцатого века, который, изучая подробности биографии Маяковского, случайно нападет на такие строчки в переписке двух современников Владимира Владимировича:
"К сожалению, Госиздат, сына которого, безусловно; стоит "пелеить", как говорил Маяковский, задерживает договор".
Какой сын Госиздата?
Что такое "пелеить"?
При чем тут Маяковский?
Все равно не разобраться "уважаемым товарищам потомкам".
А для меня в этих строчках – весь конец лета 1922 года, когда Лиля Юрьевна, уехав за границу, бросила нас на даче "на произвол Тютьки", как говорил Маяковский.
Тютька, кривой и лохматый сторожевой пес, был самым солидным существом из всей семьи. Каждое утро он провожал Владимира Владимировича на вокзал, как заботливый гувернер, и разве только не подсаживал его в вагон. Потом он шел домой, заходил за мной на реку, где стоял на берегу и лаял, а по возвращении с купанья ложился у двери комнаты, на террасе, и громко колотил хвостом по полу, как будто напоминая заспавшимся Брику и Арватову, что завтрак уже подан и пора вставать.
После чая Брик с Арватовым разговаривали или работали, а я пропадала на соседней даче, где жила моя новая знакомая, Тамара Каширина.
Мы познакомились зимой, возвращаясь по вечерам пешком с Кудринской площади на Басманную, Тамара – из учреждения с выразительным названием ГВЫРМ {Государственные высшие режиссерские мастерские, где директором был В. Э. Мейерхольд. (Прим. Р. Райт.)}, я – из Брюсовского института.
Летом в Пушкино, страшно опустевшем для меня после отъезда Лили Юрьевны, я обрадовалась встрече с зимней попутчицей.
От Тамары пошло увлечение постановкой голоса.
То лето для меня проходило под знаком Пастернака. Я была начинена его стихами по горло. Осколки строк, разлетаясь, застревали даже в самой обыденной речи; на укоризненное замечание Маяковского: "Чего вы вечно жуете траву – ведь на ней может быть всякая гадость", – я машинально ответила: "Нет, я беру оттуда, куда ни одна нога не ступала".
Сначала я не поняла, почему он засмеялся.
– ...В посаде, куда ни одна нога не ступала 24,– сказал он и добавил: – Вот пастерначья душа!
Но сам он очень любил Пастернака и часто заставлял меня читать его вслух.
Он рисовал на террасе, стоя у стола, с неизменной папиросой в зубах, а я сидела на ступеньках или на перилах и читала "по заказу" из "Сестры моей жизни". Рукопись мне подарил Борис Леонидович еще зимой, и я знала ее наизусть от слова до слова.
Чаще всего Маяковский просил читать:
Любимая – жуть! Когда любит поэт,
Влюбляется бог неприкаянный 25, –
Или
Лодка колотится в сонной груди,
Ивы нависли, целуют в ключицы,
В локти, в уключины – о, погоди,
Это ведь может со всяким случиться! 26
Как-то, прослушав "Демона" 27, Маяковский вдруг обернулся и спросил:
– А вы все понимаете? Серьезно? Ну–ка расскажите "Демона" своими словами!
И я сдавала анатомию любимых строчек на пять с крестом.
Я пожаловалась Тамаре, что умею читать только тихо, иначе срываюсь.
– Надо поставить голос,– сказала она и сразу стала пробовать на мне свою режиссерскую науку.
Она учила меня, как "давать голос в маску" и "опирать на диафрагму", как для развития оной диафрагмы надо вдохнуть воздуху сколько влезет, и потом, выпуская его, на одном дыхании говорить:
– Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына 28.
По утрам, возвращаясь с реки по заросшей тропинке, я развивала голос среди огромных лопухов, размахивая полотенцем. У калитки, ведущей в дачный садик, я умолкала.
Как-то утром Маяковский не уехал в город и, расхаживая по саду, остановился у калитки, заинтригованный донесшейся из–за деревьев классикой.
– С чего это вас так разобрало? – вежливо поинтересовался он.
Я объяснила про "маску" и "диафрагму".
– А–а, я тоже так практиковался. Знаете, как себя надо слушать? Приставьте руки к ушам, вот так.– И он, согнув ладони раковиной, приставил их ребром спереди к ушам, не так, как делают глухие, а наоборот.– Ну, а теперь наберите воздуху и гудите!
Я втянула воздух, как утопающий, оперлась изо всех сил на диафрагму и загудела:
– Гневобогинявоспойахилесапелеева... сына.
– Нет,– сказал Маяковский,– что-то у вас не выходит. Знаете, что у вас получается? – И он сам загудел низким басом:
– Гнев, о богиня, воспой,
Ахиллеса,–
Пелей его сына!
Конечно, я рассказала всем своим товарищам про новый глагол, и он прочно вошел в наш ругательный обиход, и даже, много лет спустя, мне написали про "Госиздат, сына которого надо "пелеить".
И, хотя голос у меня так и остался непоставленным, я по–прежнему часто читала Владимиру Владимировичу вслух все, что он просил.
Однажды он привез только что вышедший сборник стихов Брюсова. Рисуя очередной плакат, он слушал, как я скучно бубнила не нравившиеся мне стихи. Справившись наконец с "официальной частью", я с облегчением перешла на лирику.
И вдруг, прочтя три строчки очередного стихотворения, я стала хохотать так, как только хохочут от самых смешных, самых глупых анекдотов. Я буквально плакала от смеха, я ничего не могла выговорить.
Маяковский положил карандаш.
– Да что там такое? Ну, прочтите же! Да перестаньте вы заливаться!
А я, уткнув голову в колени, уже совсем обессилев, только махала рукой:
– Не могу... Читайте сами!
Маяковский поднял упавшую книгу.
Солнце – на экваторе...
прочел он серьезно, .....
Солнце – на экваторе...
Но, где мы вдвоем,
Холоден, как в ва...
Он широко улыбнулся, а я опять залилась...
Холоден, как в атрии
Ровный водоем 29,–
с трудом выговорил он то, что было написано, а не то, чаю так и лезло на язык в рифму с "экватором".
Мне всегда кажется, что Брюсов нарочно созорничал – неужели он настолько не слышал, как это звучит?
Вели мы себя без Лили Юрьевны плохо.
При ней в выходные дни приезжали только самые близкие друзья – человек семь–восемь, редко больше. Без нее стали наезжать не только друзья, но и просто знакомые, привозившие своих знакомых.
Бедная старая Аннушка каждое воскресенье за утренним чаем, сокрушенно вздыхая, спрашивала:
– Сколько ж их приедет, к обеду-то?
На что Маяковский неизменно отвечал:
– А вы сделайте всего побольше, на всякий случай,– а потом добавлял, ни к кому не обращаясь: – Кажется, я вчера всех звал, кого видел,– человек двадцать.
В будни на даче бывало тихо. Вставали рано, завтракали на террасе,– помню, как славно пахло по утрам свежим хлебом, Аннушкиной глазуньей и полевыми цветами,– я упрямо ставила их на стол "для красоты" в большом глиняном кувшине, хотя Маяковский называл их "пукеты", а когда стол надо было освободить для карт или рисования, ворчал, снимая кувшин: "Опять Ритка своей "красотой" весь стол захламливает!"
Тамара, ставившая мне голос, отчего-то стеснялась заходить на дачу, но однажды ее увидели издали Маяковский и Брик и напустились на меня:
– Как не стыдно – такую подругу прятать! Завтра же познакомить! Приведите ее, поедем на лодках кататься!
Я удивилась: обычно ни Осип Максимович, ни Владимир Владимирович не любили крутить по мелкой Уче.
А тут, назавтра, с утра, у берега – две лодки, и нас уже ждут.
Маяковский командует:
– Рита, Ося, Арватик – в ту, а мы с Тамарой вот в эту.
Я вижу, что Тамара немножко смущена, и начинаю горячо убеждать Маяковского:
– Лучше я тоже с вами!
Он смотрит на меня, тяжело вздыхает и говорит:
– Знаете, вам бы на кустике расти, – репейник видели? Кругленький такой, прицепится – никак не отцепить!
Через несколько дней мы вчетвером поехали в город, в "Эрмитаж" – смотреть новый балет в постановке Лукина.
Чуть ли не в тот же день Лиля Юрьевна прислала нам всем из Германии подарки: чудесные галстуки и рубашки Владимиру Владимировичу и Осипу Максимовичу и темно–голубую замшевую шапочку мне. В театре мы были самые нарядные: Тамара – в белом полотняном костюме, наши спутники – в новых рубахах и галстуках, а я с замшевой шапочкой в руках – надевать ее было слишком жарко.
Балет походил на физкультурные упражнения, на цирк и на древнегреческие фрески. Маяковский немножко подтрунивал над этой "смесью", но хлопал вместе с нами.
Ехать на дачу было поздно, и мы с Тамарой остались ночевать у нее на городской квартире, условившись ровно в одиннадцать прийти в Водопьяный – пить чай и всем вместе ехать в Пушкино.
Утром мы спали страшно долго. Квартира стояла пустая, будить нас было некому. Не торопясь вышли из дому, совершенно забыв, который час, и медленно пошли от Разгуляя по Басманной, не зная, что время идет к двенадцати.
Мы так увлеклись разговором, что обе вздрогнули, как ужаленные, когда вдруг, у Красных ворот, на нас загремел с извозчика Маяковский.
Господи, как он на нас кричал! И "какое свинство!", и "мы с Осей ждали вас полтора часа!", и "я уже решил, что вас там зарезали, в пустом доме!"
Мы даже не оправдывались: видно, Владимир Владимирович всерьез за нас переволновался, если даже поехал разыскивать нас. Сам он никогда никого не подводил, и не мудрено, что ему казалось, будто опоздать на целый час человек может только, если его "зарезали в пустом доме".
В те дни, когда Владимир Владимирович не уезжал в город, он часто с утра уходил в лес с записной книжкой и работал, бормоча на ходу, расхаживая взад и вперед по какой-нибудь одной полянке или дорожке, как по своей комнате. Он как будто не обращал внимания на "природу", хотя на самом деле любил ее по–настоящему, любил ходить по лесу, искать грибы. Пушкинцы помнят, каким страстным и честолюбивым грибником был Маяковский. Грибы он признавал только белые, и самый большой боровик в истории пушкинского грибоискания был найден именно Владимиром Владимировичем.
О любви к животным он сам писал много раз. Ни одной собачонки, ни одной кошки он не пропускал – обязательно остановится, посмотрит, поговорит.
В дождливые дни все, жившие на даче, кроме меня, играли в карты. Но Брик и Арватов часто увлекались шахматами, и Маяковский очень огорчался, если они, занятые интересной партией, не сразу бросали игру, когда ему хотелось засесть за карты. Для него же отвлечься от вечного гуденья стихов в голове вот так, сразу, сию минуту, становилось вдруг необходимостью.