Дорога убаюкивала. Ни толчков, ни тряски, не ехали, а летели со скоростью 120 километров в час. Справа и слева разворачивались зеленые поля, и на них там и тут — краснокирпичные крестьянские фермы, какие-то музейно-чистые, словно в них и не жили. Александра поражали не столько дома, сколько зеленые лужочки возле них. Ходили же тут люди, играли дети, что-то разбрасывали. Но никаких следов небрежности не было видно. Этот бытовой педантизм нравился, но чем-то и ужасал.
Ехали они в музей под открытым небом, знаменитый Клоппенбург, но и все вокруг было как музей. Ехали в уютном «форде». Хозяин его, как представила Луиза, — профессор местного университета, тоже член их общества Ульрих Кестнер, помалкивал всю дорогу. Молчал и Уле, сидевший сзади. Зато Луиза болтала без умолку. Рассказывала о вчерашних операх с таким восторгом, словно это были мировые шедевры.
— Правильно? — то и дело спрашивала она Александра.
Он пожимал плечами: понимай как знаешь.
Оперы ему не понравились. Первая с непонятным названием «Крапп», — то ли имя героя, то ли неизвестный Александру термин. На сцене — старый стол, старый человек и магнитофон. Человек включает магнитофон и слушает себя, молодого, пытаясь подпевать. Люди уходили из зала — скучно. Похоже, постановщики хотели выразить печаль, а выразили ужас отчужденного от людей одинокого человека. Александр сидел и сравнивал: у нас тоже всякое случается, но это одиночество было все же не нашим, не русским. Здесь человек тоскует лишь по себе самому, молодому. У нас — по тому, что ничего уже не может сделать для других. Старость у нас чаще всего печалится своей ненужностью миру, людям.
Сидел он вчера в театре и думал, что мы, русские, несмотря на все наши беды, не можем пожаловаться на духовную бедность.
А вторая опера его и вовсе возмутила. «Женитьба». Написано: «По Гоголю». Но у Гоголя — смех сквозь слезы, Гоголь печален и поэтичен, он всегда сострадает. Здесь же — пародия, и только. Пародия на русский народ. Русский человек в этой опере лениво ничтожен. Александр морщился, как от зубной боли, когда зрители хлопали.
Не о немцах думал он, сидя в театре, о своем народе, его корчуемой в веках и все-таки еще не выкорчеванной культуре. Часто называют русским народным искусство, созданное дворянским слоем. Но многие дворяне стыдились быть похожими на народ. И потому глашатаев благостей жизни народной на Руси почти не было. Даже выходцы из народа старались подражать дворянству. Народ творил культуру трудясь и для труда. Дворянская культура — надтрудовая. Не видя этой разницы, многие из нас и теперь не различают, где наследие истинно народной культуры и где привнесенной.
Он так и сказал вчера Луизе, что «Женитьба» — это не по Гоголю, что кому-то хочется представить русских людей дикарями, и это никак не в русле тех идей, во имя которых создаются и работают общества дружбы. Видно, не поняла. И вот теперь, чтобы прервать злившие его восторженные воспоминания Луизы, он демонстративно заоглядывался по сторонам и сказал:
— Глядите-ка, Германия-то, оказывается, красная.
В машине сразу повисло молчание.
— Вон же, справа и слева все дома — красные, кирпичные.
Смех был дружный и, как показалось Александру, облегченный.
— Стены у нас предпочитаются красные, — сказал Уле, — а идеи многоцветные.
Снова все засмеялись над каламбуром, и Александру захотелось спросить: не такая ли неразборчивость однажды привела к тому, что в Германии стал господствовать черный и коричневый? Не спросил, пожалел. Знал, как болезненно для них прошлое.
Они оставили машину на ярко-красной от толченого кирпича площадке перед большим, раскинувшим крылья навесов ярко-красным же зданием кафе и пошли по красной дорожке к широкому, напоминающему московский Манеж амбару, черневшему арочным зевом входа.
— Здесь вы можете увидеть, как жила трудовая Германия семнадцатого и восемнадцатого веков, — впервые произнес профессор. Голос у него оказался тихим, умиротворенным, чуть с хрипотцой, не голос, а воркование. И добавил, словно знал, что Александра интересовало: — Ваших допетровских и петровских времен. Можете сравнить.
Не те ли же слова говорили молодому царю Петру во время его первого заграничного путешествия: «Можете сравнить?» А можно ли сравнивать?..
— Вы уверены, что сравнение будет в пользу Клоппенбурга? — спросил Александр.
— Конечно, уверен. Иначе бы Питер не призвал Европу.
— Простите, господин профессор, но царь Питер, как вы его называете, не призывал Европу.
— Ну как же! — оживился профессор. — Все знают: Россия была отсталой страной.
— Отсталой в чем?
— Ну как же! — Он развел руками и оглянулся на Луизу и Уле, идущих сзади, словно призывая их в свидетели. — Все знают: Россия была полудикой страной. Еще Иван Страшный…
— Грозный, — подсказал Александр.
— О да, Грозный, еще он хотел отрубить головы половине людей в России, чтобы другую половину заставить жить по-человечески. Даже царь не верил в свой народ и собирался совсем бросить его и убежать в Англию…
— Вы профессор чего? — перебил его Александр.
— Профессор математики.
— Тогда вам простительно.
— После царя Ивана, державшего народ страхом и казнями, Россия совсем развалилась и Польша, о, даже Польша, — воскликнул он, не обратив внимания на замечание Александра, — чуть не сделала Россию своей провинцией!.. Потом пришел царь Питер и навел порядок с помощью Европы.
Александр качал головой, теряя самообладание. Хотелось сказать этому профессору пару ласковых и на том закончить дискуссию. Но что бы это дало?
— Сейчас я не могу вам всего объяснить, — сухо сказал он. — Разговор этот долгий, а мы собирались смотреть музей. Потом, пожалуйста.
— О да, да, надо смотреть музей!
Но Александр уже не мог ничего смотреть. Так человек, в присутствии которого оговорили его родителей, ничего уже не может делать, ни о чем думать, кроме как об этом оскорблении, и мысли его все отданы одному — как бы покороче и поубедительнее ответить обидчику. Даже и по-русски трудно было изложить все, что следовало сказать, а по-немецки, ему казалось, и вовсе невозможно. Не так хорошо знал он немецкий, чтобы отважиться на долгий и мудреный монолог.
Сколько корили Русь междоусобицей! Создали легенду, будто это чуть ли не чисто русское явление. Но и Германия была разделена на множество самостоятельных княжеств, герцогств и прочих. Дробление предшествовало объединению повсеместно. Если бы не нашествие степи, невиданное в веках, Русь развивалась бы, как и Западная Европа. И в конце концов нашелся бы князь, который не кровавой резней, а исключительно авторитетом своим объединил бы разрозненные земли. Так ведь в конце концов и получалось. Даже после бесконечных разорений и кровопролитий татарщины, когда, казалось бы, все наследственные добродетели забыты. Московский князь Даниил, с которого, собственно, и началось объединение страны. Не на меч уповал он, собирая разрозненные княжества под свою руку. При нем князья добровольно отказывались от власти во имя единства. И не насилие было в основе возвышения Московии, как еще и поныне клевещут враги наши, а осознание необходимости единения.
Куликово поле — величайшая святыня наша — показало, что русские способны идти и на смерть во имя свободы от иноземного управления. Но для глухих и лучшая симфония — не аргумент в пользу музыки. Всё твердят, что мы не способны жить в национальной гармонии, что русским нужны варяги…
А Иван Грозный?! Он меньше всего думал о России, а тем более о народе. В его царствование страна оцепенела от невиданных со времен татарщины зверств. Словно бы как отрыжка кровавого прошлого, вернулось чужеземное на Русь и принялось губить и рушить все без разбора и смысла. А может, и впрямь чужеродное, недаром ходили слухи, что царь — выродок. И недаром смута началась по существу при нем. Он унизил родовую власть, дал повод самозванцам поверить, что любому может оказаться впору шапка Мономаха.
А в смуту! Казалось бы, чего проще: если уж народ такой неспособный и только и призывает: «Приходите и володейте», — почему бы ему не примириться с властью поляков? Да и не поляков вовсе, а законного царя Дмитрия Иоанновича. Сама мать препублично признала чудом спасенного своего сына царевича Дмитрия. И его торжественно, по всем тогдашним правилам, короновали. Но восцарствование его было замешено на иноземщине, и народ сразу же назвал нового царя Лжедмитрием. И к кому возопил о спасении? К простым, но заведомо русским людям — Козьме Минину и Дмитрию Пожарскому. Вот уж, казалось бы, где рухнуть теории романистов-прозападников, клевещущих на народ, будто бы не способный ни к чему без управителей-варягов! Не рухнула! Не благодаря ли многотерпению русскому, или, как мы сказали бы теперь, извечному его интернационализму, принимающему как друзей всех, приходящих с добром?
Немцы только теперь опомнились, заговорили, что срединное положение обязывает их быть миролюбивыми. Поняли: бодливой козе обобьют рога не те, так другие. А смирную, глядишь, покормят. И те, и другие. Да и то — все ли опомнились?!
А ты, Русь! Не ты ли всегда протягивала другим безоружные свои руки?! Что же за силы в тебе нескончаемые?! При стольких-то бедах не ожесточиться, не замкнуться в национальном исступлении, не озлобиться против соседей! И три века назад, когда развернулись во всю сибирскую ширь миротворческие деяния твои на востоке. Что вело ватаги за Уральский камень в суровые неведомые просторы, как не сознание великой исторической миссии освобождения от извечного давления кочевой степи? Это были не завоевательные походы, как до сих пор клевещут враги, это были освободительные походы. А то, глядишь, ставят их в один ряд с завоеваниями Америки. Народы той «доиспанской» Америки никогда не угрожали Западной Европе, а их вырезали едва ли не поголовно. А бывшие кочевые народы, много веков зорившие Русь, укрощенные невиданной добродетелью великого народа, все благоденствуют и поныне. Их облагороженные судьбы влились в единый интернациональный океан, именуемый ныне Союзом Советских Социалистических Республик.
Воздадим же должное русскому народу, России далеких времен, которые кое-кто до сих пор называет «дикими»!
Петр Первый отнюдь не первый засмотрелся на ушагавшую вперед Западную Европу. Веками Русь вынуждена была не отворачиваясь взирать на Восток, откуда шла главная опасность. К XVI веку Восток наконец-то перестал угрожать нашествиями. И Россия обратила свой лик на Запад. Удивительно ли, что и молодой, нетерпеливый царь Петр, к тому же воспитанный Немецкой слободой, помчался за наукой на Запад?.. Как раз в этот низинный край северо-западной Европы. Не в Ольденбург — в Голландию. Но это так близко отсюда — каких-нибудь сто километров. Там и тут одинаковые дома, мельницы, церкви. И если отбросить профессорскую предвзятость, на все это действительно стоило поглядеть. И сравнить с тем русским, допетровским…
Они осматривали одну постройку за другой, заглядывали в окна, заходили в дома, в которых когда-то жили люди, разные, богатые и бедные, большими и малыми семьями, мельники, сапожники, шорники, ткачи. И как содержались животные, тоже можно было увидеть воочию, — ютились возле крестьянских домов свинарни, овчарни, конюшни. Стояли ветряные мельницы с неподвижными, омертвевшими крыльями. И церковка была с неизменным кладбищем рядом, и маленькая сельская школа.
Поражали огромные амбароподобные дома из красного кирпича, фахверковые, изрешеченные типичными для всей Германии бревенчатыми рамами, крытые аккуратно выстланными толстыми слоями соломы. Как и в наших старых крестьянских домах, здесь под одной крышей было все — и жилье для людей, и стойла для лошадей, и клети для коров. Под этой же крышей был и широченный хозяйственный двор, стояли подводы, топорщились рычагами маслоделательные аппараты и еще какие-то приспособления непонятного назначения. Лишь пройдя через все это, хозяйственное, можно было попасть в жилую часть дома, где были комнаты, каморы для сна, домашние мастерские. Странны были эти каморы — как платяные шкафы. Забирались в них дети ли, взрослые ли, — у каждого своя камора, — задвигали дверцу и спали. Вся жизнь была под этой крышей, в этих четырех стенах. Труд и быт, радости и печали. Люди жили одной жизнью с природой, считали себя частью ее и не тяготились этим. Натуральное хозяйство, говорим мы теперь с оттенком снисхождения. Но это было естественное состояние человека. Все целесообразно в хозяйстве, ничего не делалось впустую, ничто не пропадало зря. Так сказать, полностью безотходное производство. В этом смысле крестьянский двор, может быть, самое гениальное, что создано человеком за всю его историю. Производство, надо полагать, довольно-таки производительное, если на доходы с него строились господские дома, на которые тоже можно было полюбоваться здесь, в Клоппенбурге, возводились крепости и замки.
Посетители встречались редко, и ходить в музейной тишине было тягостно, как в кладбищенской. Все они скоро устали, сели на скамьи, отнюдь не музейные, поскольку труженикам, жившим некогда в этих домах, было не до рассиживаний и они скамей, как видно, не делали. Едва сели, как Луиза тоном, предполагавшим определенный ответ, спросила:
— Вам здесь нравится?
— Нравится, — односложно ответил Александр.
— У вас такие музейные деревни есть?
— Есть, и довольно много.
Правила игры были нарушены, и Луиза вроде бы даже обиделась, помолчала минуту.
— А где у вас есть такие деревни?
— Да везде. В Прибалтике, на Украине, в Центральной России.
— Не может быть!
Зачем ей нужны были особые его восторги, Александр не понимал. Или она «выкамаривалась» перед профессором, с самого начала задавшим такой тон?
— Вы посмотрели бы, какие музейные села под Переславлем-Залесским, — сказал он. — Избы, мельницы, церкви — целые улицы…
— Такие, как эти?
— Многие лучше.
Луиза пожала плечами и отвернулась.
— Вы уж нас прямо ни за что считаете, — сказал Александр. — Возьмите Кижи. Знаменитая Покровская церковь в эти же петровские времена построена. Двадцатидвуглавое чудо.
Профессор заинтересованно повернулся к нему.
— Если царь Питер знал, на что способны русские люди, зачем он ехал учиться за границу?
— Царя Питера кто только не водил за нос, — ехидно ответил Александр. — Это уж потом, к концу жизни, он начал, кажется, соображать, что не все инородное лучше своего.
В стороне возле бывшего постоялого двора, где теперь была выставка, загомонили школьники, столпившиеся у входа, нарушили устоявшуюся тишину музейной деревни. Все четверо они обернулись в ту сторону. И престарелая пара, шествовавшая по дорожке, тоже оглянулась, укоризненно посмотрела на толпу молодежи. Это была примечательная пара: он в каком-то старомодном длинном сюртуке, она в столь же старомодном длинном платье. Словно оба были ходячими экспонатами музейной деревни.
Проходя мимо скамейки, господин снял шляпу и сказал свое «Гутен таг!»[13] таким тоном, словно здоровался со старыми знакомыми.
— Кто это? — спросил Уле у профессора.
Тот пожал плечами.
— По-моему, он с вами поздоровался, — сказала Луиза Александру.
— Вероятно, со мной, — согласился Александр. — Меня и вчера с кем-то спутали.
Он начал рассказывать о случае в пивной, и по мере того как рассказывал, лицо Луизы менялось, вытягивалось. Сначала на нем было ясно написано любопытство, а потом столь же ясно — вполне отчетливый страх.
— Сабина о чем-то расспрашивала? — спросила она.
— Я сразу ушел, некогда было расспрашивать. Но я пообещал еще прийти.
— Вы помните, где были?
— Чего там помнить? Центр невелик, Блюменштрассе — одна. Там книжный магазин напротив.
Он недоумевал: что так обеспокоило Луизу? Ну зашел в пивную, ну приняли его за кого-то не того, ну поговорил с людьми…
— Вы туда больше не ходите, — сказала тихо, наклонившись к нему.
Хотелось спросить: «Почему?» Но он не стал спрашивать, догадался: сейчас не ответит. А потом? Потом он и сам об этом забудет. Если, конечно, не замучает любопытство и он не решится еще раз зайти в ту пивную.
Налетела стая галок или ворон, — не разглядеть издали, — расшумелась в голых ветвях ясеней. И это был единственный звук, который мог иметь отношение к музейной деревне. Наверное, и в ту пору, когда дома эти жили, вот такой же галдеж стоял в путанице ветвей, будоража сердца людей весенним нетерпением. И усталые бауэры выходили из сумрака своих домов-крепостей, щурились на светлое небо и улыбались, вытирая пот со лба шершавыми ладонями.
— Я пойду к машине, — сказала Луиза. — Устала.
Профессор протянул ей ключи, и она побрела по дорожке к выходу. Уле задумчиво смотрел ей вслед, и было в его лице беспокойство. Потом он взглянул на Александра и отвел глаза.
— Мы вон там еще не были, — сказал, быстро вставая, указывая в сторону, где отдельно от других стояла группа построек. — Допетровское время.
Снова они ходили от дома к дому, заглядывали в окна, открывали тяжелые скрипучие двери, окунаясь в застоялые запахи нежилых помещений. И снова Александр все думал о своем.
…Нетрудно было понять Петра: крепкий устоявшийся немецкий быт не мог не обратить на себя внимания. Впрочем, едва ли его так уж интересовали простые мужики. Если бы Петр знал о возможностях своего народа, зачем бы отправился учиться за границу? Значит, не знал? Не хотел знать? Крепостник, он не мог себе представить, на что способно крестьянское хозяйство, если его не вконец разорять крепостническим грабежом. Ведь и в ту пору были на Руси крепкие хозяйства, были. Особенно на севере страны. И, оглядывая эту заграницу, он не мог понять, что благополучие ее состояло в относительно свободном труде, создавшем высокую культуру, по-немецки бережливую, педантичную, приветливую, уважающую чужой труд и достижения его потому, что было в народе уважение своего труда. Не мог он понять, что и обходительность, и аккуратность, да и сама роскошь местных князей — все от той же основы, от крестьянского и простого ремесленнического труда, способного порождать торговлю и в конечном счете богатство и силу страны.
Не поняв всего этого, Петр потащил на Русь западную жизнь, насильно насаждая ее внешние признаки у себя дома. Но насилие, какими бы благими целями оно ни прикрывалось, разорительно и унизительно. Насилие омертвляет.
И многое свое, даже то, что было отнюдь не хуже западного, зачахло на Руси. Много доброго принесли реформы Петра, но много и недоброго. И если о первом написаны целые библиотеки, то о втором историки помалкивают.
Почему так много клеветы вываливалось на Русь во все времена? Не потому ли, что мы сами поощряли это своей великой уверенностью, что грязное к чистому не пристанет, своим всепрощенчеством? Зло всегда паразитирует на добре, если чувствует свою безнаказанность. Не пора ли проснуться нашему самолюбию? Не пора ли?!
Сокровищница добродетелей интернационального общества будущего, на которое мы уповаем, — не божья благодать, она может сложиться только из того доброго, что накопил каждый народ за века своего развития. Доброго! А недоброе пусть канет в Лету, пусть отмирает и забывается. В этом мы должны отдавать себе ясный отчет. И мы должны понимать, что пропаганда и возвеличение национальных добродетелей — не национализм, а историческая необходимость. Добродетели эти в нашей истории, в наших традициях, в нас самих. Давайте же ценить их, развивать их, защищать их!..
Александр готов был повторять эти фразы, захватившие его. И чтобы не сорваться и не нагрубить самоуверенному профессору, он старался держаться поодаль от него. Ходил от дома к дому, из комнаты в комнату, трогал все эти потрескавшиеся от времени, поблекшие резные шкафы, сундуки, столы, стулья, люльки, котлы, висевшие над остывшими очагами, щипцы для головешек, изразцы печей, глиняные чашки, плошки, кружки и с горечью думал о том, что Луиза все-таки отчасти права, говоря, будто у нас нет такого. Есть, конечно, но, чтобы увидеть так вот возвеличенный крестьянский и ремесленнический быт и труд, надо еще поискать. Мы охотнее показываем туристам быт дворянский в былых дворцах, ставших музеями. Мы, провозгласившие труд первой своей святыней, вспоминая былое, почему-то чаще интересуемся жизнью нетрудовых слоев общества. Не потому ли иные наши молодые люди лучше знают такие отжившие слова, как, например, статский советник, фрейлина, гусар, чем, скажем, отнюдь не отжившие — шорник или бондарь. Ни в каком музее не увидеть, как они работали, эти шорник и бондарь, как крестьяне строили дома, копали колодцы, мастерили телеги, пахали, молотили, косили, шили обувь, пекли хлеб или, скажем, солили огурцы.
Не потому ли мы так часто ахаем по поводу культа потребительства, что маловато у нас культа труда? Человек имеющий, но не умеющий в большей чести у нашей молодежи, нежели человек умеющий, но не имеющий…
Когда миновали самый первый «входной амбар», в котором располагалась выставка, рассказывающая о приемах труда, профессор, до этого молчавший, вдруг сказал:
— Вам было интересно?
— Да, очень, — признался Александр.
— Есть чему поучиться?
— Конечно.
Это был уже другой разговор, ничуть не унижающий. Учиться всегда можно и нужно, всем у всех. Он ждал, что профессор опять заведет разговор об умном царе Питере, и готовился ответить не резко, но достаточно категорично. Но профессор о царе Питере больше не заикался, и так они и дошли до красной стоянки, перебрасываясь ничего не значащими фразами.
Луиза сидела на месте водителя, дремала, откинув голову.
— Ты куда-то ездила? — спросил Уле.
— Нет, нет, я тут сидела. Голова разболелась.
Уле посмотрел на нее внимательно: ведь видно, что ездила, машина стоит не так. Но ничего не сказал.
Было неловко от этой ее неправды, и потому, наверное, все в машине молчали. Лишь когда миновали крайние дома городка и выехали на шоссе, стрелой вонзавшееся в дальние перелески, профессор, сидевший за рулем, повернул голову к Александру.
— Вы хотели объяснить о царе Питере. Сказали: разговор долгий. Сейчас, пожалуйста.
И Александр начал рассказывать об истории России, сначала сбиваясь и путаясь. Слушали его скучающе. Но когда он заговорил о прогрессивности межнациональных контактов, все оживились. Даже Луиза, забыв, что у нее болит голова, затараторила, задыхаясь от возбуждения. И никто не заметил, что на этот раз речь идет не об одностороннем влиянии немцев, а о взаимном обогащении культур.
— О, да, — возбужденно говорил профессор. — Немцы сдержанны и расчетливы, русские — открыто щедры и эмоциональны. Мы отлично дополняем друг друга…
«Вот так, — думал Александр, — не одностороннее влияние, а взаимное обогащение. На этой основе можно пожать любую протянутую нам руку».
Вышли из машины возле дома, довольные друг другом. И ужинали с отличным красным вином, словно был праздник. И говорили весь вечер только о взаимопонимании, превращающем официальную вежливость в сердечность.
— Наш друг Александр открыл нам свое сердце! — торжественно провозгласил профессор, поднимая стакан. — И мы увидели, что русское сердце очень похоже на немецкое. За дружбу!
— За ваше здоровье! — сказал Александр по-русски.
— За ваше здоровье! — по-русски же сказала Луиза. — Я очень, очень любить русских.
Чокнулись и дружно принялись говорить о том, что поездка была интересной, беседа получилась душевной, что вообще день сегодня прекрасный и дай бог, чтобы и завтра было таким же.
— Завтра вы поедете в Бремен, — вдруг сказала Луиза. — Вы ведь хотели съездить в Бремен?
Александр сказал, что, конечно, он желал бы посмотреть Бремен, но это ее предложение довольно неожиданное и ему неловко каждый день утруждать людей.
— Наш друг Вальтер согласился поехать с вами в Бремен.
— Кто это?
— Член нашего общества.
Ему снова захотелось высказаться о том, что ничем он не заслужил такой чести, чтобы с ним носились как с писаной торбой, возили повсюду, но промолчал: в конце концов, не его это дело — определять пределы гостеприимства. Хотел пошутить, что Луиза, как видно, решила перезнакомить его с половиной Ольденбурга, но опять ничего не сказал. С половиной так с половиной, если это друзья. От избытка друзей еще ни один человек на свете ни разу не захворал.