Первые впечатления — самые верные. В эту истину Александр верил и потому вертел головой на первой своей прогулке по городу, стараясь ничего не пропустить. Они уже целый час ходили по парку, чистенькому, как все, что он тут видел, с утками на прозрачных прудах, с зеленью лужаек. Зелень-то его больше всего удивляла: в Москве еще снег не сошел, а тут — трава зеленая. Даже ровненько подстриженные кусты маслено лоснились зелеными неопадающими листьями. Вот тебе и «московская параллель», на которой находится Ольденбург, вот тебе и близость Северного моря. В Москве — снега, а тут — вечнозеленые растения.
Он вел Луизу под руку, как она просила, едва касаясь мягкого меха ее пальто. Иногда встречные кивали им — ей и ему, — они оба кивали в ответ и все кружили по парковым аллеям. Александру хотелось бы одному походить тут, поглазеть на людей, на магазинные витрины, знал, как это интересно, впервые приехав в чужой город, смотреть на то и на другое. Ему нужно было уединение, чтобы привыкнуть, унять внутреннее беспокойство, не оставлявшее его, освоиться. Он вглядывался в глубину аллей, в конце которых скользили машины, виднелись дома, но Луиза не замечала его нетерпения, то и дело сворачивала на другие аллеи, а то просто на влажные тропы, указывала на кусты, на отдельные деревья, на изгибы длинного пруда.
— Правда, красиво?
Умолкала на минуту, давая ему возможность полюбоваться, и снова все говорила и говорила, рисовала перед ним «сияющие» перспективы давным-давно запланированных ею для него встреч, бесед, застолий. Словно он только за тем сюда и ехал, чтобы пить пиво за душеспасительными беседами. Но он ничего не мог поделать: это не Кавказ, где желание гостя — закон. И он изо всех сил изображал внимание, тут же забывая имена, которые она называла.
— Нас примет обер-бургомистр города доктор Хайнрих Ниверт…
Александр забеспокоился: влезать в чужую общественную жизнь ему, человеку, приехавшему с частным визитом, вроде бы не следовало.
— Вы считаете: это мне нужно?
— Это нам нужно, — решительно заявила Луиза, и он загрустил, поняв, что самостоятельно разгуливать ему не дадут.
Он даже приостановился, заставив Луизу укоризненно посмотреть на него. Как забыл, что ничего тут не делается бескорыстно? Если пригласили, значит, зачем-то он им нужен. Знал это, да, видно, не осознавал. Вот ведь как бывает! Мелькнула мысль: не удрать ли, пока не поздно? Взять чемодан и на вокзал. Билет до Ганновера, а там и до Москвы — в кармане… Но тут почти ощутимой болью прошла мысль о Саскии. Где-то ведь она должна быть? Уехать и не повидать?!
— А где Саския? — спросил он. Все не спрашивал, боялся выдать себя и вот не выдержал.
— Саския в Тюбингене.
— Где?!
— Это на юге, недалеко от Штутгарта.
— А чего она… там?
— Учится. В университете.
— Студентка? Она не говорила…
— Когда мы были в Москве, она еще не училась. Поступила потом.
— Но ведь она же… — Он чуть не произнес «немолодая для студентки», но спросил другое: — Разве у нее нет специальности?
— Она работала медсестрой. Ее ценили.
— Решила учиться на врача?
— Вроде этого. Решила врачевать души.
Он не понял, хотел переспросить, но Луиза, словно зная, чем можно отвлечь, решительно увлекла его в улицу. «Gartenstraße» — прочел он на углу, — «Садовая улица». Она и в самом деле вполне отвечала своему названию: с одной стороны парк за высокой железной изгородью, с другой — белые дома, утопающие в зелени. Машины тут сновали густо, пришлось долго ждать, пока они пройдут и на светофоре загорится бегущий зеленый человечек. Затем были прочие «Straße», которые уже не запоминались из-за их многочисленности. Но изгороди, вывески, выступающие балконы, углы, почтовые ящики на углах — все это западало в зрительную память, и Александр вскоре понял, что не просто так водит его Луиза по улицам, а дает возможность приглядеться, чтобы не заблудиться потом, когда будет один бродить по городу. Подумав так, он снова почувствовал тепло признательности к Луизе, исчезнувшее было, когда он подумал, что не из простого гостеприимства она пригласила его сюда. То подозрение, то признательность, как часто сменяли они друг друга в последние дни и ночи!..
— За прудом — замок, парк с другого конца близко подходит к нашему дому, впереди — вон там — конус кирхи, рядом — ратуша, слева белое здание — городской театр. Балетмейстером в этом театре Биргит Плауэн, активный член нашего общества способствования добрым взаимоотношениям. Сегодня вечером мы к ней приглашены…
Это было, конечно, очень интересно — посмотреть, как тут живут люди, — но это и пугало: кто он такой, чтобы с ним так носиться? Не успел приехать, а уже назначена куча визитов. Профессора какие-то, главный городской балетмейстер, сам обер-бургомистр пожелали повидать его. К чему бы это?
— К дождю, — вслух сказал он.
Луиза удивленно посмотрела на него.
— Да, дождь сегодня будет, — сказала, взглянув на сплошь серое небо. — Весна в этом году холодная.
Они оба устали, но все ходили из улицы в улицу, и Александр все думал о том, как хорошо умеют обставлять свой быт эти немцы. Старые дома не ломают, чтобы построить новые, а ловко достраивают их, так что получается и старое, и вроде бы современное. Так накапливаются ценности. Так вырабатывается уважение к сделанному нами ли, не нами ли. А это значит, что и у детей будет уважение к созданному, а в конечном счете вообще к труду созидающему. Богатство копится от поколения к поколению, когда не обесценивается нравственно то, что создано не тобой. Ведь если человек не бережет дело рук отца своего, может ли он рассчитывать, что его дети будут ценить созданное им? Круг замыкается. Добро, посеянное тобой, родит добро же. А от недобра чего можно ждать, кроме недобра же?..
Это было его слабостью — философствования по всякому поводу. А то и без повода. Часто он стеснялся этого. А теперь почему-то и стесняться не хотелось. От усталости? От бессонницы ли? Он подумал, что надо бы поспать хоть немного, а то опозорится у главной балетмейстерши, уснет на приеме. И он в шутку сказал об этом Луизе. И та, словно только и ждала этого, сразу заторопилась домой.
— Уле уже заждался. Обед приготовил…
После обеда Луиза оставила его в покое на целых два часа. Он хотел поспать, но не смог уснуть и вышел на улицу, побродил по тихим, словно вымершим, переулкам.
Потом дома церемонно пили кофе, как выяснилось, ежедневный и обязательный в это время. Затем Уле повез их куда-то, высадил и уехал. Уже темнело, и Луиза забеспокоилась, найдет ли нужный дом. Но нашла быстро, бодро взбежала на крыльцо.
Их встречали так, словно были они самыми дорогими родственниками. Тоненькая, как и полагается балерине, Биргит водила Александра по комнатам, церемонно представляла гостям, и он не знал, куда деваться от такого внимания. В конце концов решил, что неизбежного не избежать, что поскольку такие церемониалы предстоят и впредь, то не лучше ли будет, если он отнесется к этому как к должному? С важным видом Александр раздавал московские значки, которых навез целую кучу, мило улыбался женщинам, важно пожимал руки мужчинам и жалел только о том, что всего этого не видит его въедливая жена. Может, тогда она перестала бы иронизировать по поводу его неумения держать себя в обществе.
Пока гости шумно обсуждали свои проблемы: кто где бывал, да кто кого встретил, да кто кому что сказал, — пока длилась вся эта казавшаяся ему напускной радость, Александр с дотошностью квартиросъемщика осматривал дом. Сумбурно, вразброс повсюду понавешаны были картины, но не в золоченых рамах, как у московских снобов, а в тонких белых рамочках или вовсе без них. У окон стояли цветы, возле входной двери ярко горел огонь в печи. Печь была сделана из толстого черного металла, передняя стенка — сплошное стекло, и за ним вплотную — огонь. Александр засмотрелся на него, по привычке дав волю своим аллегориям: огонь настоящий, но вполне безопасный, — этакий символ театра, где бушуют вроде бы настоящие, но никого не пугающие страсти. Засмотрелся и не расслышал, когда позвали к столу. Он заметил, что все смотрят на него, лишь когда вполне молодая и весьма красивая женщина, лет этак тридцати пяти, подошла к нему и взяла за руку.
— Мы вас просим.
Он глянул на нее и вдруг заволновался: женщина чем-то напоминала ему Саскию. Смутился, но тут же по внимательным глазам, обращенным к нему, понял, что смущение принимается за волнение и что волнение его этим людям нравится. Почти все тут были люди искусства, эстеты, умевшие ценить любое — естественное и искусственное — проявление чувств. «Die Schwerste Kunst ist, sich selbst zu besiegen»[9], — поймал он глазами надпись на стене. И успокоился.
— Мы очень рады, что вы приехали к нам, — сказала Биргит, поднимая бокал. — За ваше здоровье. — Последние слова она произнесла по-русски, очень мило произнесла, будто проворковала, и улыбнулась ему сладостно и оголенно.
— Вы — прелесть! — весело сказал Александр, вызвав этим комплиментом совсем уж восторженную улыбку хозяйки.
Он покосился на ее мужа, сидевшего рядом, тоже артиста, про которого он знал только, что его зовут Клаус.
«Или они меня принимают за знаменитость, которой все позволительно, или…»
— Мы рады послушать вас, — все с той же зазывающей улыбкой сказала Биргит.
— Говорун-то я плохой, — счел нужным предупредить Александр. — Да и немецкий знаю неважно.
Гости поняли его церемониальную скромность, промолчали. Он протянул руку, чтобы взять свой бокал, и вдруг словно впервые увидел стол — совершенно пустой. Бокалы гости держали в руках, и на столе не было ничего. Снова вспомнились слова Луизы: «У нас вы будете голодать», — и ему захотелось рассказать этим вежливым людям, какие столы накрывают в России, созывая гостей.
— Рассказывайте, — поторопила Луиза.
— Что рассказывать?
— О Москве, о себе, о чем хотите. Нам же все интересно.
— Ничего себе программка, — пробормотал он по-русски. И дурашливо добавил по-русски же знаменитую фразу из старого фильма «Свинарка и пастух»: — Лошади в Москве имеются в ба-альшом количестве, и лошади имеются разные.
Ему показалось, что гости все поняли и в восторге от его остроумия. И тогда он догадался, что дело вовсе не в том, что сказать. Им просто хочется послушать, как он будет говорить, и вообще посмотреть на него. И тогда он начал рассказывать общеизвестное, что Москва — пребольшой город, из конца в конец добрых полста километров, что театры знамениты на весь мир, но он в них не ходит, поскольку некогда, что телебашня — самая большая в мире, что Волга впадает в Каспийское море, на Кавказе — сплошные горы, а в Черном море летом хорошо купаться…
Он уже освоился в этой странной компании, которая терпеливо слушает все что угодно, уже без тостов отпивал глоток за глотком вкусное белое вино, которое, едва бокал пустел, сразу же доливалось молчаливым Клаусом, и ему казалось, что лучше компании и не бывает. Не то что у нас, где говорят все разом и никто никого не слушает.
— Извините, — сказала женщина, напоминавшая ему Саскию. — Но самая высокая в мире телебашня не в Москве, а в Торонто.
— Не может быть!
— Да, да, я сама читала. — Она волновалась, словно речь шла бог весть о чем важном.
Александр подумал, что слушатели все же пытаются разобраться в его сумбурной речи, и решил перейти к чему-либо более серьезному. Первое, что пришло в голову, — школьная реформа в Советском Союзе, о которой только и разговоров было в последнее время. Он представлял ее этим немцам в идеальной форме, свойственной мечтательным журналистам, привыкшим выдавать желаемое за действительное. И опять все слушали со вниманием, хотя, как он полагал, едва ли что понимали. От школьной реформы перешел к своей любимой теме — к истории.
— История — самое главное, что необходимо знать человеку, — горячо говорил он. — Без понимания прошлого нельзя правильно ориентироваться в настоящем. Взять историю взаимоотношений немцев и русских. Да, да, не историю войн, а историю взаимоотношений. Разве нечего будет вспомнить? Говоря о прошлом, надо думать о будущем. Так вот, если исходить из потребностей будущего, то мы придем к выводу, что необходимо акцентировать внимание на добром, что было между нами. Чтобы добро прорастало в будущем, только добро…
Он совсем не собирался говорить того, что теперь говорилось словно бы само собой. Вдруг пришла эта мысль, и она показалась ему очень уместной, и он начал развивать ее, сам загораясь интересной и отчасти для него самого новой идеей.
— …В русской науке, в искусстве много было немцев, которые обрели у нас вторую родину и которыми мы гордимся. Были и другие, но среди каких народов их не было? А русские разве мало доброго сделали для немцев? В далеком прошлом ценой неимоверных жертв остановили на своем рубеже дикую степь, не пустили кочевников в Западную Европу, а в недалеком, опять же ценой неимоверных жертв, спасли немецкий народ от чудовища фашизма…
Им откровенно любовались, он видел это. А та, которая была похожа на Саскию, так просто ела его своими большущими глазами. Понимала ли она его? Скорей всего, ее заражала горячность, как заражает хорошая игра актеров.
Катрин. Да, теперь он вспомнил ее имя, ведь их же знакомили. Он даже понял, чем она напоминает Саскию, — точно такой же курточкой, серо-серебристой с тонкой золотисто-розовой полоской, лежащей под горлом, как ожерелье. И, уже обращаясь только к ней, глядя прямо в ее темно-фиолетовые глаза, сказал с пафосом:
— С взаимного уважения начинается взаимная симпатия. Само собой ничто не приходит, надо посеять зерно, чтобы вырос колос. Надо культивировать взаимное уважение, надо верить друг другу, любить друг друга. Надо делать только доброе, тогда будут доброжелательство, добрососедство, дружба…
Ему аплодировали. Катрин так прямо ладошки оббила, а Луиза даже всплакнула чуток, достала платочек, высморкалась и все порывалась что-то сказать. Но все уже задвигались, завставали, то ли поняв, что Александр уже выговорился, то ли решив, что пришло время антракта.
Гости разошлись по квартире, рассматривая картинки на стенах. Возле печки, заслонив ее, стояли двое, оживленно разговаривали о московских театрах.
— Объявили антракт, все как бросятся к выходу. Оказывается, в буфет.
— Голодные?
— Нет, не голодные. Когда спектакль кончился, все точно так же бросились в раздевалку…
Александр мысленно выругался: неужто ничего хорошего не увидели? Он же только что говорил, призывал же. Не поняли? Высокомерие — вот причина всех бед. Если не по-моему, значит, плохо? А надо пытаться понять, увидеть хорошее в том, что не по-моему. На том, к примеру, семьи держатся. Если не стараться понять ближнего, как сохранить семью?
Сердитый, он сел в свое кресло в углу, взял бокал, который снова был наполнен. И все другие, как по команде, тоже начали рассаживаться по своим местам. Только Биргит со своим мужем Клаусом уселись за отдельный столик у дверей, настроили магнитофон и заявили, что специально для этого вечера они подготовили литературно-музыкальную композицию и что она рассчитана на два часа с небольшим перерывом.
Александр поскучнел, захотелось на улицу, на воздух. Он думал, что званый вечер кончается, а оказывается, только начинается и гвоздь программы — вовсе не его трогательная речь.
Биргит долго читала отрывок из какого-то исторического романа, Клаус с выражением прочел длинное стихотворение, затем Биргит опять читала прозаический отрывок, наконец, была музыкальная пауза и снова чтение. Это было непривычно, хотелось спать, и Александр больше всего боялся закрыть глаза и уронить голову. Его удивляло, что все другие слушают это чтение с неистовым вниманием, как только что слушали его. В московской компании откровенно бы зевали, а тут слушают. Неужели им так уж интересно все это? Или они настолько завоспитаны, что не позволяют себе обидеть хозяев даже малейшим невниманием? «Что ж там такого интересного?» — думал Александр, вслушивался в монотонное чтение и снова, то ли оттого что чтение было быстрым и он не все понимал, то ли от неумения сосредоточиться, терял смысловую нить. Так бывает на собраниях при долгих монотонных докладах. Слушаешь и не слышишь, думаешь о своем.
«Может, у них информационно-эмоциональный дефицит?» — подумал он. И вдруг сделал неожиданный обобщающий вывод: немцы — рассуждающая нация, а мы, то есть русские, — страдающая, переживающая, все принимающая близко к сердцу. Усмехнулся от такой мысли, поймал на себе вопросительный взгляд крупноглазой Катрин, смутился, снова начал вслушиваться в чтение и снова потерял смысловую нить.
«Почему они такие правильные? — думал он. — Ну один-два могут быть, но ведь вроде бы все? Национальная черта? Но для возникновения национальной черты нужен исторически длительный период становления. Какое же единообразие, отличное от нашего единообразия, породило национальные черты немцев?..»
Бывало, и прежде приходили эти мысли, но теперь словно шампур прошел через известные ему исторические факты, нанизав их на себя в стройной последовательности. Была ведь много тысячелетий назад какая-то общность племен, и в той общности предки немцев и русских были почти родней. Недаром же их языки — от одного индоевропейского корня. Потом разделились, забыли, что они — дальние родственники. Известно, как быстро разобщаются народы. Русские и украинцы всего-то три века жили врозь, а уж и языками разошлись. Правда, здесь же, в Германии, в Китае и еще кое-где есть этнические группы, чьи языки разделяются еще больше. Но про те языки говорят — диалекты. А про русский и украинский так, будто они самостоятельные, отдельные языки. Почему так говорят, кому надо, чтобы русские и украинцы смотрели в разные стороны? Ну да не о том сейчас речь, не о том…
Разделились, разбежались исторические судьбы народов. Далеко ли? Даже между очень дальними родственниками всегда есть общее. Проанализировать бы это общее, поискать да сделать ставку именно на него в поисках взаимных контактов. Только мало ищется это общее, все больше разговоров об исторических разногласиях, о войнах.
Однако что же все-таки наложило печать на разность национальных черт? Разность условий жизни… Что же еще? У обоих народов одинаковая система нравственных ценностей, оба — исконные земледельцы и строители, для обоих Родина превыше всего! Потом гитлеризм, как и на многом другом, паразитировал на этой наследственной аксиоме, провозгласив лозунг «Германия превыше всего!». Но если прежде подразумевалось, что родина превыше всего личностного, частного, то гитлеровцы этим лозунгом попытались противопоставить один народ всем другим народам, и в первую очередь народам-братьям — славянам. Кому понадобилось это разобщение? Не такая уж сила гитлеризм, чтобы мигом подавить все добродетельное. Гитлеровцы — лишь отражение злой силы, подспудно существующей в раздираемом социальными противоречиями человеческом обществе. Так микробы, гнездящиеся в живом организме, вдруг набирают силу и множатся и травят все вокруг, если организм ослабевает от чего-либо — простуды, травмы, перемены условий существования. Им, микробам, наверное, кажется, что они и есть основа всего, а на самом деле их активность лишь приближает их же конец. Потому что микробы только и могут существовать, пока живет организм, на котором они паразитируют…
Александр перевалился на другой бок в своем глубоком кресле и усмехнулся, поняв, что его куда-то не туда занесло.
Хозяева-декламаторы все читали свои бесконечные цитаты, и гости с тем же интересом слушали их.
…Кочевники! Не они ли первопричина? Киевская Русь не рассматривалась азиатской страной: русские торговали и женихались с европейцами на равных. Хотя и тогда Русь испытывала постоянное давление кочевой степи. Волею исторических судеб стоявшая на порубежье между двумя формами хозяйствования, она должна была стать щитом земледельческой Европы. А у пахаря-воина психология иная, чем просто у пахаря. Степняки не миловали, а унижали хуже смерти. Им ничто не было дорого, ни твой дом, ни твои города. Для кочевника богатство не то, что в городе, а что в его кибитке. Открытая на все четыре стороны степь — его идеал, с этим идеалом он приходил на русские земли, не задумываясь над тем, что сохраненный город, живые его жители могут дать больше богатства, чем мертвые. Земля велика, считал кочевник, и можно сжигать, стравливать, вытаптывать все, поскольку завтра — откочевка на другое место, невытоптанное, нестравленное. Он не только не хотел, но и не мог понять земледельца, вынужденного терпеливо пахать, сеять, ждать, когда взойдет урожай, откладывать добро на зиму, на другой год. Психология земледельца вела к стабильности крепких селений и городов. Так было в Европе, так было и на Руси. Но если в Европе люди жили относительно спокойно, ссорясь только по мелочам с соседями, такими же как они сами, то Руси приходилось существовать на грани жизни и смерти. Чуждый мир бился о монолиты городских стен, часто сметал их, и у жителей не укреплялась уверенность, что содеянное может стоять вечно. Разорялись селения, сжигались хлеба, и руссам вновь и вновь приходилось начинать сначала. Не отсюда ли черты нашего характера — торопливость, готовность недоделывать, некоторая небрежность, вера в «авось»?
А они, немцы, обживались, прикрытые нами от степи, и вырабатывали свои хваленые благодушие и довольство, умение дорожить всем созданным, уверенность, что положенный сегодня камень завтра непременно послужит опорой для другого камня…
Александр сидел, усыпляемый монотонностью чтения, смотрел на умиление, написанное на лицах, удивлялся терпеливой благожелательности в каждом из этих людей и завидовал их исторической судьбе. У каждого народа своя судьба, и сетовать тут вроде бы не на что, но думалось, что ведь это все-таки благодаря нам они такие хорошие… Но ведь и мы не разучились понимать, что в них, немцах, хорошо, а что плохо. И может быть, сохраненное ими хорошее есть и наше благо?..
Он снова потянулся к бокалу: чего только не лезет в голову в полудреме под монотонное чтение! Поднял глаза, и Катрин, словно почувствовав это, посмотрела на него. И неожиданно улыбнулась. Улыбка у нее была открытая, зовущая…
И тут он разобрал, что такое читала Биргит. «Лореляй» Гейне. Лореляй! С этим стихотворением у него было связано нечто интимное. Когда-то, давным-давно, он даже переводил его. Специально для одного человека с пышной косой и строгими глазами. Переводил и видел себя рыбаком из этой легенды, который мчится на своем челноке через опасные воды, не сводя глаз с Лореляй, сидящей на горе и расчесывающей золотым гребнем свои драгоценные волосы. Забылась та история, и перевод тоже забылся. А вот теперь вспомнился. Не весь, а лишь приписанный от себя конец, холодный и назидательный:
Я знаю, беде навстречу
Плыть суждено и мне.
Пожалуй, и я не замечу
Подводных черных камней!..