И спать хотелось, и не спалось. Александр лежал один в большой комнате, похоже, гостиной, смотрел в потолок и вспоминал вчерашнее. О чем говорили? А ни о чем и обо всем сразу, как обычно в компаниях. Все время болтали, а вспомнить нечего. Говорили о литературе, о природе, о космосе с его летающими тарелками и прочими чудесами. Бодо что-то говорил о господине Бернтхалере, хозяине кабачка, будто он вхож в какие-то весьма влиятельные в городе круги и потому знакомство с ним небезынтересно. Мария рассказывала о своей жизни, как она, болгарка, вышла замуж за немца из ФРГ, но муж пил и вообще был слишком холоден («не человек, а камень»), и она с ним разошлась. Но так и прижилась в Штутгарте. Дважды в год ездит домой, в Болгарию, все уговаривает отца навестить ее, но отец не едет, не любит немцев…
— Доброе утро! — пропел за дверью вкрадчивый голос Хильды.
Александр хотел встать и поскорей одеться, но решил, что лучше будет притвориться спящим. Но было уже поздно и то, и другое: Хильда стояла в дверях с подносом в руках.
— Кофе, пожалуйста.
Она поставила поднос на стул возле дивана, на котором он спал, и вышла.
«Кофе в постель, — насмешливо подумал о себе Александр. — Во дожил!» Вскочил, быстро оделся. Было уже половина двенадцатого. Крюгеры до этих пор спать не дали бы, подняли бы в девять как штык. Завтракать.
Чашечка кофе была крохотной, на один глоток. Но она взбодрила. Он даже помахал руками, имитируя физзарядку. Потом подошел к окну и залюбовался городом. Дом стоял над склоном, круто обрывавшимся не далее как в двух десятках метров. Освещенная солнцем мозаика крыш казалась живописным цветником.
Солнце в окна еще не заглядывало, но, широкие, они пропускали столько света, что не было в комнате неосвещенных углов. Александр прошелся вокруг стола, стоявшего посередине комнаты под узорной скатертью с кистями до пола, сложил на диване тонкий матрасик, на котором спал, одеяло, простыни. Попробовал открыть окно, и оно открылось без скрипа, без стука. Холодный воздух взбодрил еще больше. Но тут Александр вспомнил, как берегут немцы домашнее тепло, и закрыл окно. Снова походил вокруг стола. Увидел на стене отрывной календарь, принялся листать его. На листке размером в две ученические тетради голубой краской крупно была обозначена дата — 22 апреля, воскресенье. А ниже, черным по серебристому фону, традиционное изречение. В этот день авторы календаря почему-то сочли нужным напомнить: «Das Wichtigste im Leben ist, sich selber treu zu bleiben» — «Важнейшее в жизни — не изменять самому себе». И на каждом другом листке были изречения: «Сначала думай, потом делай», «Поцелуя в знак уважения никто не может запретить…» Выходило, что каждое изречение в этом календаре словно бы специально для него и написано, — каждое кстати. Откинул очередной листок и прочел такое, что даже смутился: «Der Gast ist der Fisch, er bleibt nicht lange frisch» — «Гость, как рыба, свежим остается недолго». Он осторожно приоткрыл дверь. Хильда хлопотала у стола, накрывая его. Увидела Александра, заулыбалась радостно.
— Завтракать, пожалуйста.
— А где Фред? — спросил он, стараясь не выказывать своего нетерпения: есть все же хотелось.
— Фредик уже позавтракал. Он скоро будет.
«Та-ак, значит, выказал-таки себя соней», — подумал Александр, однако виду не подал, быстренько умылся в ванной, сел к столу.
На завтрак была какая-то сладкая простокваша в пластмассовом стаканчике, которую Александр, отвыкший тут от молочного, выскреб до донышка. Хильда сидела напротив и с неистовым интересом смотрела, как он ест, словно было это бог весть каким представлением.
— Может, молока хотите? — спросила она.
— Молока? Пожалуй…
Он покраснел, вспомнив, как друг Борька называл его за особую любовь ко всему молочному молокососом. Но Хильда вроде бы ничего не заметила, метнулась на кухню и принесла большой квадратный пакет.
Молоко было холодное, но он пил его большими глотками, так соскучился.
— Отто рассказывал, как он пил молоко у вас, — сказала Хильда.
— Кто?
— Отто, отец Фреда. Прямо из кувшина.
— Из кринки, — по-русски сказал Александр.
— Да-да, крин-ка… Очень вкусно.
— Очень. Особенно парное молоко. Или топленое, с пеночкой, густое, сладкое.
— Да-да, топ-ле-ное, — с трудом выговорила она русское слово.
И вдруг вскочила с места и через мгновение положила на стол старую пожелтевшую фотографию. Видно, приготовила ее, чтобы показать Александру, и потому не искала. На фотографии два немца в шинелях без ремней пилили на козлах березовое полено. Один был без шапки, на голове другого колом стояла сдвинутая на затылок пилотка с опущенными краями. Оба смотрели в объектив и смеялись. А за ними, как раз посередине, стояла женщина в стеганом ватнике, в платке, повязанном под подбородок, держала охапку дров и тоже улыбалась. Фоном был дощатый сарай и часть улицы, на другой стороне которой угадывалась русская изба.
— Вот. — Хильда ткнула пальцем в того, что был без шапки. — Отто. Это они в плену так, представляете?
Александр молча рассматривал фотографию, не зная, что и сказать. Согласиться: да, мол, весело жилось немецким солдатам в советском плену? Но плен есть плен. Хоть и совсем не такой, какой выпадал на долю советских военнопленных.
Он поморщился, разозлившись на себя за невольно получившееся сравнение. Только в названии и похожесть. Но немецкий плен для советских людей был дорогой к смерти, советский для немцев — дорогой к жизни. И вот доказательство. Смеются, радуются, что живы, что поумнели и перестали быть олухами Гитлера, что снег бел, дрова хороши и люди вокруг не злобствуют, а смеются вместе с ними.
— Так они жили в плену, — уточнила Хильда, и голос ее дрогнул.
У него не хватило сил поднять глаза на Хильду. Неужто ревнует? Очень может быть. Как ей, Хильде, понять, что русская баба по природе такая — переполнена жалостью ко всему на свете, даже к бывшим немецким солдатам.
Александр потянулся к чашке, но та была пуста, и он поспешно встал, пошел на кухню, чтобы налить себе чаю. Хильда вскинулась было за ним, но он так энергично замотал головой, что она снова опустилась на стул и растерянно, почти испуганно смотрела на него через дверь. А он, налив чашку, выпил ее залпом и медленно, долго наливал другую. Не первый раз за эти дни накатывала на него душная, хватающая за горло волна любви ко всему родному, но так — впервые. Сел бы сейчас же в поезд и помчался домой. К Нельке, к терпеливой своей Татьяне, к безалаберному другу Борьке, к московским улицам и подмосковным лесам, к добродушным русским мужикам и суетливым бабам, извечно надрывающим сердца свои неземным состраданием, к перенаселенным городам и пустующим деревням, к очередям за колбасой и очередям за книгами, к гудкам теплоходов над волжскими плесами и шуму ветра на крымских кручах, куда он неизменно, каждое лето, ездит отдыхать, ко всему хорошему и плохому, что отсюда, издалека, вовсе не делится на хорошее и плохое, а представляется чем-то единым, дорогим, неотрывно своим. И острой радостью избавления прошла мысль, что всего два дня осталось ему тут маяться, что послезавтра он поедет обратно и ночью сядет в Ганновере в московский поезд и вздохнет облегченно: почти дома!..
Хильда не утерпела, подошла с фотографией.
— А второй — Карл. Мы сегодня к нему поедем.
Александр опять промолчал.
— Они оба очень хорошо говорили о русских… женщинах. — Хильда снова словно бы запнулась на последнем слове. — Почему только о женщинах?
Так и есть — ревнует. Александр с удивлением посмотрел на нее. Глаза на бледном лице широко распахнуты, полны мольбы. Удивительно! Ведь столько лет прошло. Впрочем, что ж удивительного? Прошлое в сердцах любящих всегда живо. И его мать — вон как вспоминает каждое слово отца…
— Потому что русские женщины — явление исключительное, — сказал Александр назидательно, как школьнице.
— А Ингрид? — спросила Хильда. — Разве другая?
— При чем тут Ингрид?
— Она вам понравилась. Я видела.
— Не больше, чем всякая другая красивая женщина.
— Разве вы не могли бы влюбиться в немку?
Он деланно засмеялся и отвернулся, почувствовав, что краснеет.
— Не-ет, — задумчиво проговорила она. — Может, русские женщины и особенные… Наверное, особенные, я верю Отто. Но и все женщины особенные. Все добро в мире от них.
— А мы уж ни на что не годимся? — игриво спросил он, радуясь перемене разговора.
— Годитесь, — серьезно ответила Хильда. — Постольку, поскольку в вас есть величие женственности.
— А говорят: женщины любят в мужчинах именно мужественность.
— В определенном смысле. Но женщины любят в мужчинах еще и доброту, терпеливость, снисходительность, то есть нечто женственное.
Он пожал плечами, не зная, что и ответить. Разговор получался какой-то неловкий. С Саскией или, скажем, с Ингрид, Марией он бы еще мог побеседовать на эту тему. Там разговор подогревался бы недосказанностями, этакой фривольностью. С Хильдой же, годящейся ему в матери, можно было говорить только серьезно.
— Очень много женщин среди «зеленых», — невпопад сказал он.
— Верно! — Это был Фред. Как он вошел, Александр даже и не слышал. — Но именно это лично меня убеждает, что будущее за ними, за «зелеными».
— Почему?
Фред не ответил. Он подошел к столу, налил минеральной воды из большой рифленой бутылки, сел и стал пить частыми маленькими глотками.
— На днях пастор приходил, — тихо сказала Хильда. — Он очень интересно говорил о женщинах.
— Да-да, пастор приходил. Штайнерт. Вы его знаете. Так вот, женщины всегда играли незаметную, но решающую роль. Взять далекое прошлое, распространение христианства в Европе. Множество исторических примеров подтверждают влияние жен-христианок на своих мужей. Например, обращение франкского короля Хлодвига приписывается его супруге бургундке Клотильде, обращение англосакского короля Едильберга его супруге, франкской княжне Берте. Польский король Мечислав крестился под влиянием его жены Домбровки. Обращение венгерских королей Гейзы и Стефана также приписывается их супругам — Адельгейде и Гизле. Гейза и Стефан — современники вашего князя Владимира…
Фред говорил медленно, мешая немецкие слова с русскими. То ли практиковался в языке, то ли просто вспоминал слова пастора.
— Кстати, о князе, — перебил Александр. — Тут, вроде бы, обошлось без женщин.
— Нет, не обошлось. Я уж не говорю о княгине Ольге…
— Так она была ему бабушкой.
— Не о бабушке речь. Вначале-то Владимир был, как бы это помягче сказать, весьма любвеобилен. В летописном житии князя подчеркивается безмерное его сладострастие, превосходящее Соломоново. Да и сам он не отрицал этого. Летописец Нестор уверяет, что Владимир каялся такими словами… — Фред встал, покопался среди бумаг в шкафу, вытащил толстую тетрадь. — Вот как говорил о себе князь Владимир: «Акы зверь бях, много зла творя́х в пога́ньстве и живях яко скоти на́го».
Он торжествующе посмотрел на Александра, явно довольный тем, что прочел-таки мудреный старорусский текст.
— Это тоже пастор говорил? — спросил Александр.
— «Володимер залеже́ жену бра́тню грекиню, и бе непра́здна, — не отвечая на вопрос, продолжал Фред. — От нея́ же роди́ся Святополк. От греховного бо корене зол плод бывает, поне́же бо была мати его черницею». Так вот, предполагается, что именно эта монахиня-гречанка и послужила делу обращения Владимира.
— Откуда вы все это знаете?
— Интересуюсь. Вы ведь тоже интересуетесь историей?
— История необъятна, всем не поинтересуешься, — пожал плечами Александр. Он и в самом деле ничего подобного о князе Владимире не знал. Его образ сливался с образом памятника на днепровской круче в Киеве, где князь Владимир изображен этаким аскетом-монахом с большим крестом в руке. Но ведь и в самом деле, что-то конкретное должно было подтолкнуть его принять христианство?
— История необъятна, — повторил Фред. — Но есть поворотные моменты. — Он отнес тетрадь в шкаф, снова сел, взял бокал, наполовину налитый пузырящейся минералкой, и стал смотреть сквозь него, улыбаясь чему-то своему.
— Интересно получилось, — сказал Александр. — Начали с женщин, а кончили поворотными моментами истории.
— Все правильно. Если присмотреться, так женщины присутствовали на всех поворотах истории.
— Шерше ля фам?
— Это французское выражение «ищите женщину» извращает роль женщины. Так говорят, когда ищут виновников какого-либо события, как правило, бедствия или преступления. А женщины несли добрые начала. Я думаю, можно даже выявить закономерную связь между активностью женщин и общественным прогрессом.
— А может, просто общественный прогресс способствует женской активности?
— Может. Но связь несомненна.
— Грядет матриархат?
— Я говорю совершенно серьезно.
Александр смутился. Вот о чем он никак не готов был говорить серьезно, так это о женщинах. Они — неизменный предмет для шуток во всех мужских московских застольях. Даже на Восьмое марта о женщинах не говорят всерьез. Самые искренние комплименты в этот день звучат снисходительно: нате вам, раз такое дело. Так уж принято, и на человека, который заговорил бы на эту тему серьезно, посмотрели бы как на чудака, вздумавшего изрекать очевидное. Но тут… Или они, немцы, до чего-то не доросли, или что-то происходит в Западной Германии, чего он не разглядел, не понял. «Зеленые»? А что «зеленые»?..
И тут он вспомнил вычитанные из газет недавние высказывания о них представителей различных партий. Правые, так те прямо исходили бешенством. Некто Гайслер, помнится, крупный чин в правящей партии ХДС, чуть ли не обзывал «зеленых» фашистами. Но и социал-демократ Фогель, фигура немалая в своей партии, тоже пожимал плечами. Вот если, дескать, «зеленые» обретут способность вести определенную политику, научатся компромиссам и договоренностям, вот если они сумеют, мол, создать понятную всем концепцию, тогда они могут стать политической силой наравне с другими партиями… Н-да, не вписываются «зеленые» в систему, не принимают правила игры. Может, как раз потому, что среди них большинство женщин? Можно ли ждать от женщины понимания политической казуистики?
Он мысленно обругал себя за то, что и сам рассуждает как те Гайслеры-Фогели, посмотрел на Фреда. Тот все еще пил свою воду и через бокал внимательно наблюдал за Александром. Ждал, понимая, видимо, что тому надо собраться с мыслями.
В комнате еще больше посветлело. Александр оглянулся, увидел ослепительную солнечную полоску на белом подоконнике. И внезапно снова обрел привычную свою игривую самоуверенность, всегда выручавшую его в сложных ситуациях. Спросил:
— А почему ты не женишься?
— Потому, — медленно ответил Фред, рассматривая пустой бокал, — что отношусь к этому делу серьезно.
— Ты хочешь сказать: слишком серьезно?
Фред не ответил, опустил глаза, и по лицу, скрытому бородой, никак нельзя было понять его отношение к подобным вопросам.
— Пожалуй, нам пора ехать, — сказал наконец.
— Не рано? Вроде бы к двум часам собирались.
— Мы сначала в одно место съездим.
— Куда? Не секрет?
— Не секрет. — Он снова улыбнулся. — Я сейчас был у Крюгеров, они просили привезти тебя на одно пасхальное мероприятие.
— Ну, раз просили…
— Это на час, не больше.
— Да мне что…
Так, перекидываясь необязательными фразами, они вышли из дома в солнечное сияние и бодрящую прохладу этого пасхального дня, прошли по дорожке к воротам, к приткнувшейся у тротуара оранжевой «Ладе».
Проехали лесом, мимо телевизионной вышки, миновали центральную площадь Дегерлоха, и Александр понял: едут туда же, где были вчера с Крюгерами. Узнал и поле. Днем оно казалось не таким уж и большим, как вчера, в темноте. Проехали еще немного и, оставив машину в тесном скоплении других машин, пошли пешком по улице, тихой, почти безлюдной. В конце ее шевелилась, пестрела на солнце разноцветьем одежд большая толпа. Подойдя ближе, Александр понял, что пестрота не только от одежд, а главным образом от обилия плакатов, развешанных по низкой железной изгороди. Были тут и знакомые зеленые плакаты, призывающие идти к Мутлангену в пасхальный понедельник, и незнакомые с длинными текстами на разных языках и крупными, кроваво стекающими с полотнищ английскими «No!» — «Нет!». Плакаты были и в руках людей, и даже на их спинах. Одна женщина прямо-таки обмоталась большим листом бумаги с изображением шести грудных младенцев с сосками во рту. С краю этой вытоптанной сотнями ног площадки высился могучий дуб, и на его ветвях тоже висел плакат, не плакат — прямо-таки парус с изображением ладьи и креста вместо мачты под полукружьем радуги, по которой крупная надпись: «Vancouver». Одного этого было довольно, чтобы понять: собрание — религиозно-миротворческое. Потому что именно в канадском городе Ванкувере проходила недавняя Ассамблея Всемирного совета церквей, решения которой были как гвоздь в мягкое место агрессивным американцам, расистам, сионистам и всем, кто заодно с ними.
Под дубом, возвышаясь над толпой, стоял вездесущий пастор Штайнерт, рубя воздух какой-то брошюрой, зажатой в кулаке, произносил речь. Говорил он, должно быть, уже давно, потому что голос его был тонок, срывался на крик:
— …Почти сорок лет прошло после известной Штутгартской декларации, принятой по инициативе нашего недавно скончавшегося друга пастора Мартина Нимёллера. «Мы с глубокой скорбью отмечаем, — говорилось в декларации, — что из-за нас многим народам и странам причинены безмерные страдания. Несмотря на то что мы многие годы боролись против национал-социалистов, мы виним себя в том, что мы мало молились, не так сильно верили». Именно Германия была очагом двух военных катастроф двадцатого века. Вот почему мы должны стремиться уберечь свой народ и народы других стран от угрозы новой мировой войны. Для этого надо сделать все возможное, чтобы с немецкой земли никогда больше не началась война. «Я знаю только одно, — говорил пастор Мартин Нимёллер, — что нам нельзя брать в руки оружие…»
Александр прошел вдоль изгороди, рассматривая плакаты и стараясь ничего не упустить из того, что говорил Штайнерт. Это было нетрудно, потому что толпа возле дуба безмолвствовала, а движения машин на улице почти не было никакого. Изредка прошуршит по асфальту модный «мерседес» и исчезнет под аркой соседнего переулка, где топтался какой-то человек в форме, то ли солдат, то ли полицейский. О пасторе Мартине Нимёллере Александру приходилось слышать. Этот человек в самый разгар «холодной» войны бросил вызов подозрению и недоверию к Советскому Союзу, господствовавшим в Западной Германии в начале пятидесятых годов. Он был первым религиозным деятелем Запада, приехавшим в нашу страну в поисках доброжелательного диалога.
К черной машине, стоявшей на другой стороне улицы, подъехала еще одна точно такая же, и из нее вышли двое полицейских. И только тут Александр разглядел, что люди, стоявшие по ту сторону машин, словно бы прячущиеся за ними, — тоже полицейские. Приехавшие что-то сказали другим полицейским и пошли через дорогу, как показалось Александру, прямо к нему пошли. Сделав вид, что заинтересовался чем-то в стороне, Александр пошагал от них вдоль загородки, увешанной плакатами. Быстро оглянулся, увидел, что полицейские, перейдя улицу, тоже идут вдоль загородки, только с другой стороны. Тогда он отошел к толпе, втиснулся между женщиной с плакатом на спине и высоким мужчиной в очках. Человек этот оглянулся на него, и Александр узнал Хорста.
— О, вы тоже здесь? Как провели ночь?
— Хорошо…
Полицейские прошли вдоль всей загородки, поверх нее разглядывая толпу, и исчезли под аркой в переулке. Александр вынул платок и принялся вытирать вспотевший лоб. Оглянулся на пастора. Но над толпой уже стоял кто-то другой, провозглашал таким же тонким и высоким голосом:
— «Покажи ми веру твою от дел твоих», — сказано в послании Иакова. А я говорю: познается христианин не от слов «Господи, Господи!», а от подвига против всякого греха!..
«Неужто собираются перейти от слов к делу? — с беспокойством подумал Александр. — Может, и полиция это знает, недаром ее столько…»
Он снова отошел от толпы к загородке. На арке сбоку была надпись, но что там — издали не разобрать. От арки по ту сторону переулка тянулся высокий забор — металлическая сетка. За сеткой — зеленый луг с редкими черными стволами деревьев, а на лугу — два солдата в пестрых маскхалатах, с засученными рукавами и автоматами на груди. Ни дать ни взять — эсэсовцы из кино.
— Александр! — позвали его из толпы.
Толпа распадалась, растекалась от центра, образуя большой круг, как вчера у костра, только теперь в середине было пусто. Корявый ствол дуба тоже оказался в кругу, словно был одним из участников собрания. Фред тоже стоял там, махал Александру рукой, звал. Он подошел, чтобы не стоять одному в стороне, не привлекать к себе внимания. И тут увидел, что люди передают по кругу ковригу хлеба. Каждый отщипывал от нее кусочек. И Александр тоже отщипнул. Хлеб был самый обыкновенный, ну, может, чуточку пресноватый. Потом точно так же, по кругу, дошла до него большая деревянная миска с красным вином. Люди весело переговаривались между собой, смеялись, и никто не обращал внимания на полицейских, похаживавших за загородкой.
В центр круга вышел здоровенный парень с волосами до плеч и длинным лошадиным лицом. Вышел и пастор Штайнерт с гитарным футляром под мышкой. Вынув гитару, он подал ее парню, а футляр раскрыл и положил на землю. Началось очередное действие этого необычного представления. Парень играл что-то призывно-ритмичное, и люди выходили из круга один за другим, останавливались у раскрытого футляра, ярко горевшего на солнце красной подкладкой, бросали в него монеты. Монеты были все больше крупные, в пять и десять марок, они тяжело, звучно ударялись друг о друга в глубине футляра, и стук их ритмично вплетался в гитарный перезвон, словно тоже был частью призывной мелодии.
Вероятно, это и был конец мероприятия, поскольку круг стал распадаться, многие пошли к проходу в железном заборчике, к своим машинам. А полицейские все стояли, осматривали людей одного за другим, словно выискивали кого.
— Пошли? — спросил Александр Фреда.
— Подождем пастора, он с нами поедет. Впрочем, пошли, он подойдет к машине.
Они долго сидели в прогретой солнцем «Ладе», ждали, пока там, на площадке, соберут плакаты да пока пастор переговорит со всеми, кто подходил к нему с какими-то своими вопросами.
— А чего так много полицейских? — спросил Александр.
— Так ведь военный городок рядом.
— Где?
— За аркой. Штаб американских войск.
Стараясь не подать виду, что это сообщение обеспокоило его, Александр поглядел в боковое стекло. До арки было метров двести. Дальше высилась чуть тронутая весенней зеленью стена деревьев, над которыми виднелись крыши, мачта над ними и трепыхающийся на ветру флаг, не понять какой.
— То-то я вижу — солдаты за забором.
— Охраняют.
— А этот митинг, значит, специально у ворот?
— Специально. Пусть знают, что мы против.
— И терпят?
— Но мы порядок не нарушаем, за пределы площадки не выходим.
— Эта площадка что же — специально для таких митингов?
— Да, конечно.
— Вроде танцплощадки?
— Что? — не понял Фред.
Александр пожал плечами. Пожалел, что не было фотоаппарата. Поснимал бы из-за заборчика. Из-за заборчика можно.
Неожиданно открылась дверца машины и послышался чуть охрипший от долгого митингования голос, Штайнерта.
— Вот вы где. А я прошел мимо, почему-то думал, что твоя машина — красная. — И захохотал: — Теперь знаю, почему так подумал: красный в машине.
— Красное, зеленое… — проворчал Александр. И вдруг вспомнил и процитировал показавшееся к месту стихотворение Гёте: — «Порхает над родником изменчивая стрекоза… То темная, а то светлая, то красная, то зеленая…»
— Что вы хотите этим сказать? — спросил пастор.
— Не в красках суть, а в деяниях.
Пастор снова захохотал, широко обнажив неровные зубы, хлопнул Александра по плечу.
— Запомнили? «Покажи мне веру твою от дел твоих»? Только… мы протестуем, а вы в стороне.
— Вы протестуете против опасных действий своего правительства. Это ваше дело.
— Но это и вас касается.
— Касается, — вздохнул Александр.
Фред в разговор не вмешивался, он гнал машину, как обычно, почти на предельной скорости, не забывая, однако, притормаживать, даже останавливаться и оглядываться на перекрестках, отчего поездка напоминала передвижение прыжками.
— Берите пример с американцев. Они во все вмешиваются, у них все на виду. А у вас — все тайна.
— Смотря что на виду и что тайна, — буркнул Александр.
— Хотя бы права человека.
— У американцев их больно много, девать некуда.
— Не понял.
— Чего уж понимать. Почему-то все эти американские права, о которых столько криков, сводятся к праву одних развращать, оглуплять, обирать других. Обесчеловечивание человека — это ли благо? А без принципа блага подлинного права не может быть.
— О-о?!
— Что «О-о»?
Пастор удивленно смотрел на Александра и молчал. Потом подался вперед, что-то собираясь сказать, но Фред как раз затормозил, и он ткнулся подбородком Александру в самое ухо. Извинился и вдруг торопливо выговорил мудреный афоризм:
— Великая свобода — быть в состоянии не грешить, но величайшая свобода — не быть в состоянии грешить. Так?
Александр увидел Хильду и Марию, стоявших на тротуаре, и дернул ручку, чтобы открыть дверь. Пастор удержал его за плечо.
— Обладают относительной свободой люди, способные делать добро. Потеряли свободу неспособные к добру. Так?
Александр все же вышел, помог женщинам сесть в машину.
Больше пастор не заговаривал. То ли все сказал, то ли его безграничной философии было теперь тесно. Ехали молча, и до самого дома, где жили Бодо и Ингрид, никто не проронил ни слова.
Дом находился на окраине Штутгарта. Здесь были в точности такие же, как в Дегерлохе, тихие улочки и небольшие дома, стоявшие впритык один к другому. Бодо вышел из дома с корзинкой, из которой торчали бутылочные горлышки, Ингрид — с большим деревянным подносом, накрытым салфеткой. От подноса вкусно пахло свежим пирогом.
Оказалось, что ехать больше никуда не надо, — место, где вся компания собралась отмечать этот пасхальный день, находилось в десяти минутах ходьбы, — и они толпой побрели по узкому переулку, а потом и вовсе по тропе между двумя сетчатыми заборчиками, за которыми свежей травой зеленели дачные участки, стояли редкие раскидистые яблони и вишни, усыпанные начинающими разбухать цветами, и высоченные старые груши, задернутые вуалькой частых, только проклюнувшихся листочков. Никаких грядок не было на этих дачных участках, только эти редкие фруктовые деревья на зелени не вспаханного, не перекопанного луга да кое-где цветники возле крохотных летних домиков.
Ингрид сначала никому не доверяла свое кулинарное произведение и несла поднос сама, но через пять минут она все же разрешила Александру помочь ей. Он нес на полусогнутых руках это вкусно пахнущее сооружение и все шутил, что теперь не боится потеряться в этом лабиринте дачных дорожек, поскольку никто из рядом идущих не заинтересован, чтобы он исчез вместе с пирогом.
— Это называется: завладел правом, — так же шутливо сказал пастор. И тут же заговорил серьезно о том, что право без соответствующих ему обязанностей есть средство морального разложения, развития сил стихийных, инстинктивных, более того, демонических, губящих и человека и общество.
Александр понял, что пастору захотелось продолжить начатый в машине разговор, и промолчал, предпочитая сегодня светскую болтовню серьезным спорам.
— …Говорить о том, что такое хорошо и что такое плохо, становится все труднее из-за все более размываемых какой-то странной и страшной болезнью критериев истинности. Происходит это главным образом по причине все углубляющегося и расширяющегося отступления цивилизованных народов от основных начал христианской жизни.
— Сознательную ложь вы не допускаете? — не удержался Александр.
— А кто лжет? — обрадованно отозвался пастор.
— Тот, кому это надо.
— А кому надо?
Александр пожал плечами и, отвлекшись, запнулся. Он не упал, только чуть покачнулся, но Ингрид, все время ревниво наблюдавшая за своим пирогом, тотчас отобрала поднос.
— Не кажется ли вам, что одним из самых больших препятствий на пути взаимопонимания является невыясненность понятий и критериев? — Пастор подхватил его под руку, и Александр понял, что этот служитель божий сегодня от него не отстанет.
— Не кажется, — ответил он. — Зло есть зло, добро есть добро, одно заинтересовано запутывать понятия и критерии, другое — прояснять. В этом разница, а не в сложностях лингвистики.
— Но когда и те и другие говорят, что они творят добро, как разобраться?
— По делам судят, а не по словам. Наставили в ФРГ американских ракет, — вот вам и зло в чистом виде.
— Но ведь и у вас есть ракеты.
— Мы предлагаем убрать и те и другие.
— Для вас все подозрительно ясно.
— Конечно, ясно. Добро надо поощрять, зло ограничивать любыми средствами.
— Любыми? Но ведь это война. — Пастор даже приостановился.
— Война случается, когда зло не одергивается вовремя, когда оно наглеет в своей безнаказанности.
— Интересный вы человек.
— Какой есть.
— А как быть со свободой воли? Свобода воли — богоданное свойство всякой человеческой личности. Ни другой человек, ни общество, ни законы, ни государство, ни власть, ни демократия, ни тирания, ни ангелы, ни демоны, ни даже сам бог — ничто не властно над свободой воли.
— Даже бог? — удивился Александр. В устах служителя бога это звучало довольно-таки странно.
— Никто и ничто!
— Значит, любой человек волен делать все, что ему вздумается? О каких же понятиях и критериях вы говорили, если утверждаете, что их и не может быть?..
— Вот мы и пришли, — неожиданно сказал Бодо, остановившись у очередной калитки, сделанной все из той же металлической сетки, натянутой на трубчатый каркас. Он открыл калитку и первым вошел во двор, большой, зеленый, без единой грядки.
Навстречу по плитчатой дорожке спешила женщина, суетливо и тяжело переваливаясь, по чему сразу было видно, что она стара. В конце дорожки возле домика стоял человек, полусогнувшись, опираясь обеими руками на костыли. Женщины кинулись обниматься и целоваться. Мужчины обошли их и направились к домику. Церемонно поздоровались с человеком на костылях, представили Александра.
— Карл Гёрш, — назвал себя человек сиплым голосом, не подавая руки. Был он совершенно сед. Совсем поблекшие глаза убедительнее седины свидетельствовали, что ему уж за восемьдесят. Он неотрывно смотрел на Александра, кривя губы в какой-то виноватой улыбке и шевеля горлом так, словно силился что-то сказать и не мог.
Все тут были свои. Женщины тотчас нырнули в домик, затараторили там, перебивая друг друга. Бодо выставил бутылки из корзины на стол, прислоненный к наружной стене дома, и принялся крутить какую-то ручку, отчего над столом раскрылась ярко-красная ткань навеса с выцветшей надписью-поучением: «Ein ersparter Pfennig ist zweimal verdient» — «Сберечь один пфенниг — все равно что заработать два».
Домик был совсем маленький, тонкостенный, похожий на сарай с окнами, и это выглядело довольно странно после того, что Александр узнал о немецкой обстоятельности. Поскольку этот дачный участок находился, по существу, в черте города, — до центра четверть часа езды на машине, — то было непонятно, зачем он вообще нужен супругам Гёршам. Тем более что они, как, впрочем, и другие дачники-соседи, не занимаются тут огородами, оздоровительным трудом на земле.
— Вложен капитал, — тяжело переводя дыхание, пояснил Карл Гёрш, с помощью Бодо усаживаясь в кресло перед столом. — Пятнадцать лет назад мы купили эти десять соток за сто двадцать тысяч марок. Теперь участок вдвое дороже.
Стол отодвинули от стенки, в затишек забрался пастор, похлопал по стулу рядом с собой, приглашая Александра.
— Первое место женщинам, — отговорился тот и присел напротив на край скамьи, всем своим видом показывая, что готов встать, как только женщины выйдут из дома.
Пастор понимающе улыбнулся.
— Садитесь, садитесь, у нас просто. Понравился человек, заинтересовал, — приглашаем. Открыто и просто. Так вот и вас пригласили в нашу страну. Увидели — похожий, почему бы не пригласить? Интересно ведь.
— Кто похожий?
— Вы.
— На кого?
— На Сержа.
— На какого Сержа?
— На брата Эльзы Крюгер.
— Что значит — похожий? — спросил Александр, внезапно почувствовав что-то вроде головокружения.
— Ну просто вылитый Серж.
— Я?!
— Вы что, не знали об этом?
— Догадывался… Только не знал, на кого…
Он старался ничем не выдать себя, хотя внутри у него все кипело. Сколько было намеков: похож, похож. В Ольденбурге, в пивной, так прямо приняли его за Сержа. И Саския что-то такое говорила, и сама Луиза. Но чтобы его приглашение в ФРГ было вызвано только этим, такого он не предполагал. Значит, верно — всего лишь женская прихоть, желание поразвлечься? А он-то все всерьез: фройндшафт, дружба, мудреные разговоры… Игрушка для заскучавших немочек!
— А почему я его ни разу не видел? — спросил Александр с тайной надеждой, что это шутка.
— Так его здесь нет, он сейчас в Италии, в Милане.
— Извините, — сказал Александр и встал, отошел в задумчивости к кустам вечнозеленой туи, растущим неподалеку.
Можно было не обратить на это внимания, даже нужно было, — что уж теперь? Снова с затаенной радостью подумал он о том, что послезавтра уезжает. Снова томно замерло сердце от воспоминаний о Нельке, о Татьяне, о друзьях-товарищах, с которыми действительно просто: что думают, то и говорят, без затаенностей, тем более рассчитанных. «Интересно, решился ли Борька жениться на той, догадавшейся сменить занавески у него на кухне? Сосватать бы ему Марию. Вот был бы фокус…»
Его развеселила эта мысль, и он оглянулся. Все уже расселись за столом, не забыв оставить Александру место.
— Идите сюда! — позвала Ингрид.
Оглядываясь, делая вид, что осматривает кусты, он вернулся, сел на оставленное ему место между Ингрид и пастором, напротив Карла Гёрша.
— Христос воскресе! — сказал пастор, поднимая стакан.
Вино было вкусное, мягкое, с незнакомым терпким ароматом. Почти сразу мысли потеряли свою колючую остроту, и он уже удивлялся себе: чего разволновался из-за пустяка? Пригласили из корысти? Но и сам мог догадаться: чем-то привлек внимание Луизы и Саскии тогда, в московском ресторане. Сам вытаращился на Саскию, а возомнил, что она потеряла голову. Смешно. Смешно и глупо. Так что теперь уж терпи до послезавтрашнего…
Только поставив пустой стакан на стол, он заметил, что все выпили лишь до половины. Смущенный, повернулся к пастору.
— Вы что-то хотели сказать?
— Свобода воли — богоданное свойство личности, — сразу заговорил пастор, словно только и ожидал этого вопроса. — Однако, как только эта свобода из чисто духовной области переходит в область действования, так сказать, материализуется, она сразу же оказывается перед лицом бесчисленного множества явлений, ограничивающих или совсем исключающих это действование.
— Интересно, — сказал Александр. — Но это вроде бы противоречит тому, что вы говорили прежде.
Он совсем не был уверен, есть ли противоречие в словах пастора, поскольку сам запутался в его умозаключениях, но, видно, поддался духу противоречия. Когда люди долго и безрезультатно спорят, они, сами того не замечая, возражают не потому, что уверены в обратном, а просто по привычке. И бывает, довозражаются до того, что начинают оспаривать самих себя.
И вдруг ему подумалось, что пастор просто прощупывает его, подкидывает разные суждения и наблюдает: как-то русский отреагирует?
— Ничуть не противоречит, — ответил пастор. — Я лишь утверждаю, что права человека, о которых столько разговоров в последнее время, есть не что иное, как изменяющийся круг возможностей осуществления человеком своей свободы воли. Христианский взгляд на человека основан на двух положениях: богоподобном величии человека и настолько глубоком его падении, что самому богу потребовалось прийти, чтобы поднять его, падший воскресить образ. Если подлинно нормальный человек — это Христос, новый человек, а так называемый «обычный» человек далеко не нормален, не здоров, ибо все его свойства повреждены и искажены, то становится очевидным, что задачей общества является создание таких условий, которые не только не давали бы прогрессировать болезни, но, напротив, способствовали бы исцелению…
Карл приподнялся в кресле, как видно, собираясь что-то сказать, и вдруг закашлялся, задыхаясь и хватаясь за грудь. Фрау Гёрш обеспокоенно засуетилась возле него, расстегнула ворот, сунула ему в рот какую-то таблетку и принялась обмахивать салфеткой. Все замерли за столом. А Карл все кашлял, изгибаясь и багровея так, что было страшно на него глядеть.
— Он хотел сказать, хотел сказать… — повторяла фрау Гёрш.
— Я знаю, знаю, — обрадованно подхватила Хильда, когда кашель поутих. — Хотел сказать о том, как были в русском плену?..
Карл кивнул и махнул рукой, показывая на стол, что можно было понять как предложение не обращать на него внимания и угощаться.
— За встречу! — игриво сказала Ингрид, поднимая стакан.
Александр обнаружил, что его стакан снова полон.
— За дружбу! — сказал он и отпил половину.
— Русские — хорошие люди, — с трудом выговорил Карл.
— Ты расскажи, как из плена возвращались, — подсказала Хильда, но, увидев, что Карл снова побагровел, готовый вот-вот закашляться, принялась рассказывать сама: — В сорок шестом вас освободили?
Карл кивнул.
— Освободили, документы выдали, а все не отправляли домой. Тогда они, Карл и мой Отто, решили идти пешком. От Киева? — Дождавшись согласного кивка, Хильда потянулась через стол и положила на тарелку Александру второй кусок пирога. — Взяли молотки, ключи и пошли по рельсам, будто железнодорожные рабочие. Можно было и так идти, — документы-то в порядке, — да ведь каждый встречный интересоваться будет: чего это немецкие солдаты разгуливают? Так?
— Так, — словно кашлянул, выговорил Карл.
— Шли по рельсам, молотками постукивали, и никто их не останавливал… Да вы ешьте, пожалуйста, пирог вкусный.
— Вкусный, — подтвердил Александр.
— …Их не только никто не задерживал, а даже и кормили в деревнях…
— Русские — хорошие люди, — снова произнес Карл.
— Хочу за русского! — задорно выкрикнула Мария. — Немцы — это же камни!..
Все засмеялись, зашевелились. Мария вышла из-за стола, зачем-то скинула туфли и прямо в носках пошла по траве к большой груше, растущей посередине участка. Ингрид тоже выскочила из-за стола, тоже разулась и побежала по траве босиком.
— Резвятся, красавицы! — с непонятной завистью сказал Фред.
— Пускай поиграют, — даже не оглянувшись на жену, произнес Бодо и поднял глаза на пастора. — Вы что-то интересное говорили.
— Да-да, — словно опомнился пастор. — Наш русский друг, — при этом он игривым жестом показал на Александра, — очень хорошо говорил о принципе блага при подходе к вопросу о правах человека. Социальная свобода, выражающаяся в форме законов о правах граждан, призвана обеспечить самые оптимальные условия для развития добра и искоренения зла во всех его формах. Внешне свободы — не самоцель, но лишь одно из необходимых условий для достижения блага, которое немыслимо без нравственной чистоты. Поэтому там, где есть тенденция к пониманию и осуществлению свободы не в таком качестве, а как ценности самодовлеющей, безусловной, там эта свобода неминуемо превращается в свою противоположность, то есть становится произволом и ведет к нравственному, культурному, социальному и прочему анархизму, к духовному разложению общества…
— Как в Америке, — счел необходимым вставить Александр. Он думал, что кто-либо возразит, но все промолчали.
— Кому можно предоставить право получения информации о государственных тайнах, например, или право приобретения наркотиков, право владения огнестрельным оружием? Неужели всем без разбора? Разве можно кому-либо дать право развращать молодежь, проповедовать культ сатаны, пропагандировать расизм? В нормальном обществе — никому. Если не так, то уже не человек будет творить историю, а история уничтожит человека.
Пастор замолчал и потянулся к стакану, пригубил, искоса поглядывая на Александра и вроде бы чуть улыбаясь, будто спрашивая: все ли так в его речи? Александру хотелось сказать, что да, все, мол, так, но он молчал, думая, что пастор хитрит и вот сейчас вывернется и начнет задирать его какими-нибудь намеками.
Напряженная пауза затянулась. Выручил Фред:
— Один американский психолог сказал: «Когда вы включаете телевизор, вы автоматически выключаете в себе процесс становления человека».
— Правильно сказал, — подхватил пастор. — Не прекрасна ли свобода телеинформации? Но, не ограниченная стремлением к благу человека, она может стать телевизионной чумой насилия. Школьник к восемнадцати годам умудряется стать свидетелем ста пятидесяти тысяч насилий, из которых двадцать пять тысяч — убийства. Разве не попирается этим правом пропаганды насилия самое главное право человека — на жизнь без насилия?!
Мария и Ингрид, сидевшие на зеленой травке спинами друг к другу, запели печально, будто заплакали:
Три розы я посажу в саду.
Сама не знаю, куда пойду
И где я суженого найду…
— Загрустили, — сказал Фред.
— Играются, — сказал Бодо. И добавил по-русски: — Ду-ра-ка валяют.
Александр встал, отошел от стола и тоже разулся. Земля была совсем не холодной. Трава приятно щекотала ступни, и это почему-то смешило.
Плавно ступая, он прошелся по лужку. Женщины косились на него из-под прищуренных век и пели, будто манили:
Как осенние листочки
На сыром дрожат ветру!..
А мне жить не дольше ночки:
Ты уходишь поутру.
Погоди, не уходи!
Твой приют — в моей груди…
Он подошел к ним, сел рядом.
— Вы сегодня какой-то не такой, — сказала Ингрид.
— Какой?
— Плохой кавалер.
— Фред виноват.
— Ох уж этот Фред! — вздохнула Мария.
— Он говорит, что к женщине нужно относиться серьезно.
— Дурак он, — сказала Ингрид.
— Фред говорит, что женщина — главная движущая сила прогресса.
— Да? Интересно, кого он имеет в виду?
— Будто женщина играла чуть ли не первейшую роль в распространении христианства.
— А святые — одни мужчины. А для нас только три «К» — кирхе, кюхе, киндер[15].
— А вы женаты? — спросила Мария.
— Разве я похож на холостяка?
— Увы, увы… Почему как хороший человек, так обязательно женатый?
И вдруг они обе, не сговариваясь, запели:
Я не чаяла разлуки,
Веря слову твоему.
Что ж ты молча жмешь мне руки?..
Отпели куплет, замолчали. Бодо обернулся за столом, дурашливо погрозил жене пальцем.
— А вы могли бы здесь остаться? — спросила Ингрид.
— Здесь, на даче?
Только сказав это, он понял: получилось двусмысленно.
— Нет, не оставайтесь. Намаетесь. Как этот Ковалев. Ковалев? — толкнула она Марию локтем. Та кивнула. — Ваш он, из Москвы, в газете работал. Потом с женой сюда приехал. Два года ходил без работы. Жена устроилась в госпиталь, тем и кормились. Жена-то и упросила меня помочь, как раз вакансия открылась в нашей штутгартской газете. Повел его Бодо знакомить с кем надо. Посадил в ресторане за отдельный столик, сказал, чтобы ждал, когда надо будет, позовут. Дело это тонкое, сами понимаете. Прошел час, два часа, а все у Бодо нужного разговора не получалось, все не мог позвать Ковалева. И у него терпения не хватило, сам подошел к столику, где Бодо с нужными людьми сидел, да и спросил: «Ну, когда вы меня будете представлять?» Все испортил. По-моему, он и сейчас без работы…
Александр слушал и не жалел этого Ковалева. Но очень хорошо понимал его. Как же, привык дома капризничать. Наверняка считал себя непонятым гением, иначе чего бы на Запад подался? А тут такому «талантливому» устраивают многочасовую выдержку…
Захотелось плюнуть, но он сдержался: земля все-таки частная, кто знает, как это будет воспринято?
— Я сейчас вернусь, — сказал он и встал, пошел к столику.
Пастор все еще продолжал свою импровизированную лекцию:
— …Может ли свобода быть несвободной? Но именно это и утверждает произвол, ибо, с его точки зрения, и сам бог недостаточно свободен, так как не может совершить зла…
Александр подсел к столу и вдруг почувствовал, как же он все-таки устал. Поднял стакан с вином, посмотрел его на свет. Вино было темное, почти не просвечивалось. Отпил глоток, поставил стакан и, закрыв глаза, снова стал вслушиваться в слова пастора.
— …Не потому ли и все права именуются правами человека, — гудел монотонный голос, — что они призваны выражать, созидать и совершенствовать человека, а не болезни, его разрушающие?..
Александр попытался представить себе Сержа, из-за которого весь сыр-бор, но тот никак не представлялся. Крутился перед ним этаким фертом в узкополой шляпе и почему-то с пером, и все спиной, спиной, — лица не разглядеть. Решил, что сегодня же попросит у Эльзы показать фотографию Сержа. Теперь уж он знает, что уж теперь?..