Женщина терпеливо дразнила щенка.
Сидя на последней ступеньке крыльца, твердо упершись в сухую землю сильными, жилистыми ногами в резиновых сапогах, она сдавливала щенка коленями, резко дергала его то за уши и за холку, то за пушистые баки и губы. Дергала и щипала безжалостно, как бы не замечая ничего вокруг, — ни быстрой, поблескивающей под солнцем Ком-ю, текущей за косогором внизу, ни мужа, мрачного и опухшего после запоя, занятого теперь переборкой сетей возле своей моторки. Сейчас она видела только его — беспомощного и глупого, насильно оторванного от матери месячного щенка с обвисшими ушами и большими неуклюжими лапами.
Когда щенок, задерганный ею, жалобно взвизгивал от боли, следившая за ним от дальнего сарая сука Низька тонко поскуливала, беспокойно дергалась и звенела цепью. Но женщина не обращала на нее внимания. И если щенок после особенно болезненного щипка пытался бежать или рабски валился на спину, она сердито подбрасывала его кверху, словно живой пушистый мяч, и когда он, ударившись о землю, взвизгивал, — больно шлепала по морде, строго приказывала:
— Кус, Анца! Кус.
Но если тот, не выдержав истязаний, вдруг в отчаянии зло огрызался или рычал на хозяйку, пытался схватить ее беспощадные ладони слабыми, еще молочными зубами, женщина счастливо смеялась и подбадривала:
— Так, Анца, так! Молодец! Кусайся!
Ей нужен был здесь, в безлюдной Глыбухе, не добрый доверчивый увалень, а злой нелюдимый зверь. Вокруг тайга да болота. Каждую ночь только и ждешь, что вот-вот проберется сюда какой-нибудь лиходей. Подожжет вначале твою избу, а потом одну за другой и пустые, полуразвалившиеся избы бывших соседей, чтобы замести следы своего преступления. Пламя пожара выгонит их с Яковом — полусонных и беззащитных — наружу, и тогда лиходей порешит их обоих, захватит накопленные здесь богатства…
Убийца рисовался ее воображению в виде огромного бородатого мужика, такого же сильного и крупного как Яков, но не русобородого и белолицего, а чернявого, как она, жилистого и злого. Не с серыми глазами, а с черными маленькими на страшном лице, с мосластыми сильными руками, в которых либо топор, либо украденный у геологов карабин.
Об этих страхах, все чаще не дающих спать по ночам, она не раз говорила мужу. Но тот, ленивый, сытый дурак, лишь равнодушно отмахивался:
— Ништо! Кто и откуда зайдет в Глыбуху, кроме ребят из научных экспедиций? Этим нефть, уголь да что другое — милее всего. А проходы среди болот в энтой вон глухомани, — он кивал в сторону тайги, обступившей Глыбуху, — надо знать. Без знатья в одночасье сгинешь. Медведь — ну, тот может зайти, если не ляжет зимой в берлогу, а больше тут, особе без вертолета, никому никак не пройти. Да опасные лиходеи давно и новые злись. Тихо в тайге, плохого давно не слышно. Теперь это ух, как строго. А нефть… пущай добывают, если от нас подале.
Он оглядывал свое подворье — крепкую пятистенку, сараи и огород, еловое прясло, плотно обвязанное черноталом, заросший вербовником и бурьяном уступчатый спуск к реке. Где тут быть лиходею? Тем более есть кому упредить о приходе чужого: с одной стороны, у калитки, где спуск к реке, сидит на цепи свирепый Цыган, с другой стороны, где через бывшую зуевскую избу ведет тропа к Черному озеру и в тайгу, такая же злая Низька. Сам, когда мимо идешь, сторожишься, как бы не цапнули ненароком. А уж чужого… того они с Цыганом разорвут на клочки!
— Так что, Елена, не бойся, — говорил он, без особой охоты возвращаясь к прерванному делу. — Научивай Анцу на сторожбу, чтобы потом и нас к себе подпускал не сразу. Вот тебе третья защита. Тем более жить тут осталось немного: через год или два — тронемся прямо в город…
Эти ленивые рассуждения равнодушного ко всему мужика не успокаивали Елену. Яков не в счет: он давно уже тяготился жизнью в Глыбухе. Это стало особенно заметным с прошлого года, когда после службы в армии вернулся домой сын Колька и вместо того, чтобы остаться с ними в деревне, помогать тут отцу с матерью облавливать речку, обирать тайгу — прижился со всеми бывшими деревенскими в верховьях реки, в совхозе. Опять остались вдвоем, как и были. А Яков все чаще входит в запой. Все чаще твердит, что пора, мол, тоже переезжать отсюда если и не в совхоз, так в город. Добра, мол, накоплено много. Всего не возьмешь. И вовсе не бережется от лиходеев, будто живут они не вдвоем в лесу, на отшибе, а в прежней Глыбухе — с соседями, в общей куче.
Елена не раз в это лето ловила мужа на том, что он перед сном забывал проверить запоры на погребах и сараях. Раза два-три оставлял не запертой на ночь даже избу. Надеется на Цыгана и Низьку. А если тот лиходей подбросит собакам яду? Подбросит, тихонько войдет в избу, застанет их спящими, и тогда…
Она теперь каждый день сама проверяла окна и двери в избе и пристройке. Чаще всего сама кормила Цыгана с Низькой, чтобы к собакам не смог подладиться даже муж, только она одна, особенно в те дни, когда Якова сваливал с ног запой.
Занимаясь теперь щенком, она время от времени искоса приглядывалась ко всему вокруг — к дому, к сараям, к остаткам соседских домов, к вечно бегущей внизу на север Ком-ю, тускло поблескивающей под блекло синеющим небом. Все пока хорошо. Всюду спокойно. Покой и в душе. Только вон Яков, шальной дурак, пристрастился к проклятой водке. Делает вид, что занят делом. Копается возле своей моторки, а так никуда, похоже, и не соберется. Серый, сонный… совсем больной. И все от нее, проклятой! Нынче всякое дело из рук валится, все ни в какую…
Мужик и в самом деле чувствовал себя скверно. Казалось, что еще надо для полной жизни? В доме и погребах — укрыто много добра. За год или два, которые предстоит им еще прожить в Глыбухе, добра накопится больше. Елена, как баба, всегда сладка, безотказна. И сытости разной много. Можно бы даже и жрать поменьше, пузо бы не росло. И впереди — хорошо: в городе сторговал наконец у вдовы Серафимы квартирку из двух веселеньких комнат, отдал задаток. А радости нет в душе. Душа чего-то все ждет, все беспокоится, недовольна.
Может быть, оттого, что рано ли, поздно ли, а надо бросать Глыбуху, вольную эту жизнь? Нет, вернее всего оттого, что живешь и боишься, день ото дня ждешь беду: как ни говори, а глыбухинское добро, оно, верно, вроде бы уворовано у людей. Взято тайком, против закона, за счет государства. Такое добро как пришло, так может враз и уйти. Да еще в тюрьме насидишься. Елене — ей что? Все свалит на мужика, а ты отвечай…
От этого тайного и трусливого непокоя тянет душу забыться. А тут, как нарочно, хмельного — полно, хоть купайся в нем: то один, то другой — прилетают за хариусом, не говоря уже о семге. «Яков Андреич, не поскупись, угости, в накладе не будешь» — и каждый сует бутылку. Бывает, и чистый спирт. Сначала выпьешь с приезжим под малосольную тешку, потом и один, когда тоска подступит к самому горлу. Оттого и запой…
Такие дни случались с Долбановым все чаще, запой длился дольше. Начав с бутылки, он потом выпивал и то, что успевал спрятать от Елены в своих тайниках — вброшенных соседями погребах, а то и на кладбище или в бурьяне, которым все заросло вокруг. Пьянея, он чувствовал, как в груди разливается тяжкий огонь обид, в голову ударяет волна хмельного, злобного буйства. В такие минуты все было нипочем. Хотелось бить и ломать все подряд, а особенно в доме, и прежде всего — Елену: это она, ненасытная баба, держит его в Глыбухе. Она понуждает его на волчье житье. Все-то ей мало, ведьме, хотя изба и сараи — забиты добром, как щели в избе клопами. Не хочет остановиться: давай и давай, добывай еще! Оглушает его, мужика, бесстыжей бабьей приманкой хуже, чем водкой, лишь бы старался побольше хапать. У-у, ведьма лютая… я тебе!
В такие дни он гонялся за ней и, когда удавалось схватить, бил ее чем попало, готовый забить до смерти.
Вывернувшись из его ослабленных алкоголем рук, она и сама ударяла его любым, что попадало под руку. Нередко сбивала с ног, и пока он, отяжелевший, пытался подняться с пола, она успевала выбежать из избы.
Истратив остатки сил, он засыпал где-нибудь в углу, а когда просыпался — не было для него ничего мучительнее похмелья, не было никого и дороже Елены: только она, покрытая синяками, готовая все простить ему добрая баба, была в те дни спасителем и врачом.
Предвидя запой, Елена в свободное время лепила из кислого творога крепкие колобки, сушила их в марлевых тряпках на солнце до каменной крепости, а когда Яков, очнувшись после пьяного сна, с трудом приходил в себя, когда все в нем вопило от мути в душе, от отвращения к жизни, Елена дробила два-три спасительных колобка, растворяла их в горячей воде, и этим уксусно-кислым пойлом, от которого сводило челюсти, отпаивала его.
— Очнулся, чумной? — укоризненно спрашивала она с таким видом, будто и не было ничего между ними. — Дурак ты дурак!
Подавала стакан с мутным, даже на вид противным напитком собственного изобретения:
— На-ка, вот, выпей.
И он, морщась от отвращения, пил…