В селе прошел удивительный слух: дед Никанор Курчавкин разводится со своей старухой Анфусой.
Разводится не потому, что его плоская, как доска, упрямая и неразговорчивая старуха вдруг загляделась на кучерявого парня. И не потому, что сам дед Курчавкин, как уверяли некоторые, решил «обновить семейную жизнь».
— В умственном разногласии, вот в чем там дело! — авторитетно сказала соседка Курчавкиных Пелагея Смирнова, когда ломали капусту на артельном огороде. — Анфуска, видишь ли, назад его тянет. А он желает сигать вперед. С такой малоумной и я бы часу не прожила. Она ведь все под себя, под себя гребет! К артельному делу склонности нету. Правильно говорят о ней: «первобытная Анфузория». Анфузория она и есть!
Сам дед, когда его спрашивали, только смущенно крякал. Или, наоборот, болтливо отшучивался:
— Может, я и взаправду омоложениться хочу? Старуха, она ведь как ржа нашего брата ест. Вот я от нее подале-подале. Поближе, значится, к молодым!
Но шуточки уклончивого старика никого не убеждали. Было доподлинно известно, что не что иное, как именно «умственное разногласие» и разъединило его с Анфуской, с которой он прожил чуть не полвека.
Курчавкина и Анфусу знали во всем районе: из многих тысяч артельных крестьян они до войны оставались единоличниками.
В те годы деда еще и не звали дедом. Крепкий пятидесятилетний мужик с желтыми от табачного дыма усами и сбитой на сторону сивой бороденкой, он, рассыпая хвастливые прибаутки и всячески «выставляясь» перед колхозниками, не без труда, но все-таки поднимал на вытянутой руке и бросал к сельмаговскому порогу пудовую гирю. У реки — лез бороться с парнями, какие поплоше. Во время перекуров на бревнах, приготовленных для нового колхозного коровника или овчарни, грозил председателю колхоза Якову Ильичу:
— Ежели, Яков, меня обсчитаешь на сдельной какой работе, возьму в твоем стаде быка племенного за роги да и свалю бородягу на землю. Вот силу какую в своем естестве имею!
Курчавкин хвастливо оглядывал лениво посмеивающихся сельчан.
— Будь я у вас в колхозе, один бы делал за пятерых. Да только шалишь: в колхоз меня не заманишь! Я еще и один, гляди-ка, как проживу!
Хозяйством он вовсе не занимался. Хозяйство вела Анфуса. А сам он чаще всего работал на стороне: чистил в районном центре выгребные ямы, помойки, печные трубы, резал в селе по просьбе слабонервных вдов козлят и гусей, брался за все, что сулило еду и деньги. В праздники, выпив, выходил на сельскую площадь и начинал, как говорила сердитая Пелагея, «лаять на ветер».
— Кому желательно, слушай, что я скажу! — выкрикивал он, едва держась на ногах. — А я скажу, что в мыслях держу. А в мыслях я тех держу, конечное дело, то…
Он хоть и пьяный, но безошибочно поворачивался раскрасневшимся бородатым лицом именно к тем окошкам, за которыми находились кабинеты председателей колхоза и сельсовета.
— Курчавкин без вас обойтится может, а вы без него — никак! — с пьяным торжеством выкрикивал он, имея ввиду «начальство». — Кто без меня вам нужники чистить будет? Ага! Эно, как пахнет от пинжака да штанов… А в счет чего оно пахнет? Все в счет того, что в ямах этих за всех копаюсь! Аж в бане отмыть себе не могу. Одначе сам себе пан, сам себе пьян! Хочу из себе нынче масло пахтаю, хочу себе с кашей съем! Вот оно как, а боле никак…
Во время войны он вступил в колхоз.
— Фашистскую гидру надо встречать совместно, — сказал он на необычно тихом и малолюдном по сравнению с довоенными временами собрании колхозников, по преимуществу женщин и пареньков. — Артельность, как я теперь понимаю, она есть главный выигрыш всему делу! Стыжусь я, граждане, что так поздно все это в башку вошло.
Он вдруг провел своей старой бараньей шапкой, с которой не расставался зимой и летом, по взбухшим от слез, покрасневшим векам и всхлипнул.
— Как в тот день по радио сообщили, как сказано было «товарищи, мол, и братья!» — так мне в ту пору аж дух захватило! Тогда и решил: пойду! Не откажите, друзья сельчане, насчет принять меня в свой колхоз. И ты, Пелагея, и ты, Варвара Сергевна, и вы, молодежь. Прошу…
Анфуса в колхоз не вошла и в самое злое время. Старик выговаривал ей обиженно и сердито:
— Намедни, как был я в районе, спрашивает один: «Сколько семей у вас там в колхозе?» Мне бы на то сказать: «Одна, мол, семья. Хозяйств сто семь, а семья — одна!» А я вместо этого отвечаю: «Две у нас там семьи: колхозная да моя, поскольку Анфуска в селе сама по себе». Как начал товарищ меня корить, так я со стыда едва не сгорел!..
Но как ни корил он свою старуху, в колхоз она не пошла. Одиноко и молча копалась она на приусадебном огороде, засеивая и засаживая его так, что нельзя было пройти не только вокруг скособочившейся избы, но и к крыльцу, и к сараю с провалившейся крышей. Даже в битые глиняные плошки, где полагалось расти цветам, она высевала морковь, сажала капусту — надеялась только на свой урожай, на свое уменье.
— Твоя Анфузория-бактерия всегда-то была блажная, а нынче, видать, совсем уж с разума низошла! — говорила деду сердитая Пелагея. — И все молчит, все молчит! Небось с такой-то дома, особо ежели поздней ноченькой или в грозу, страху натерпишься. Может, она потому и молчит, что чего нехорошее замышляет?
В противоположность Анфусе, старик любил поболтать.
— Слыхал я, — начнет он, бывало, мешая людям работать, — что наши ученые до войны придумали сорт пашеницы: каждое зернышко в сорок грамм! Цельная лепешка из того зерна выйдет! Наука, она, брат, тонкое дело, ба-альшой секрет! Как бы нам тот секрет разузнать да в дело пустить? Тогда бы мы и всю армию накормили, и сами бы всласть наелись.
— Вот, слышу, все говорят: «мобилизоваться надо». А я, между прочим, давно уж и завсегда мобилизованный! — говорил он в другое время. — Поэтому как у меня во всем этом принцип есть.
Подумав и укоризненно повздыхав, он сетовал:
— Чего у меня нет, так это оседлости. Этой действительно не имею! С одной работы тянет, вон, на другую… По свету охота пошастать. На разных людей взглянуть. Чего я, с другой стороны, менять не люблю, так это одну свою шапку!
Курчавкин любовно оглаживал рваную, старую шапку и, если было жарко, совал ее в бездонный карман потерявших фасон и цвет широких штанов.
— Ей, этой шапкой, и сор со стола смахнешь, и под голову ее вместо подушки положишь, коли спать на поле захочешь. И лоб утрешь. А то, извини-подвинься, и нос, если что, вполне без платка обиходить может!
С сокрушенным видом он добавлял:
— Может, я оттого и в колхоз так долго не шел, что оседлости не хватало. Теперь оно, ясное дело, совсем не так: теперь, куда не верти, на общее артельное дело прискачешь! Поэтому я своей бабке и говорю: «Иди, мол, прямо, как все идут!» А она мне на это: «Хочу сама по себе. Чтобы Варька Понкратова мне приказывала? Ни в жисть!» Как хочешь, а все же баба… Ну, я обратно ей отвечаю: «Так ты, в конце концов, одна и останешься в области предания, когда мы давным-давно в коммунизм уйдем! Нельзя самой по себе сейчас у нас, у всей то есть родины, самый данный момент! Потом тебе будет поздно!» Не хочет, не слушает — на поди!
После войны, когда в колхоз вернулись артиллеристы, танкисты и пехотинцы, чтобы продолжить жизнь, во имя которой они страдали и побеждали, а здесь в колхозе, словно хлеба хорошего урожая, выросли бывшие девочки да мальчишки, стали парнями с пушком на щеках и девушками веселыми да пригожими, — говорливый старик умиленно покрикивал:
— Хор-рошо! Ребята у нас поднялись, повыросли — ух, как цепкие на работу! Так и должно: всякому надобно быть подъемлемыми на работу, потому как она есть святой наш труд! Старается молодежь, ничего не скажешь. Вот Степка, хоть, Польки Смирновой сын: пятьдесятого года парень, а выдающийся! На любое заданье идет, сознательно видит труд… не то, что бабка моя Анфуска.
В последние годы как-то сама собой развилась у деда Курчавкина слабость: что-нибудь возглавлять. Иное дело и не по душе, а скажет ему председатель колхоза Варвара Сергевна: «Ты, Никанор Матвеич, это у нас возглавь. На тебя у правления есть надежда».
И дед Курчавкин сразу преображался. Бывало, и возглавлять-то надо было с десяток малых ребят, подбирающих колоски. А то и единственного парнишку, подвозящего воду к току на старой кобыле. Курчавкину — все равно: главное — он возглавил!
Была у него и еще одна слабость: любил гостей из района. Любил и мучился потому, что изба за годы обособленной от колхоза жизни скособочилась, одряхлела. При взгляде на эту избу казалось, что как-то в один из тех еще дней, когда Курчавкин-единоличник пьяный куражился перед окнами предколхоза, — решила она вместе с ним сплясать. Лихо шагнула вправо, к старой ветле, да так и не сдвинулась больше с места: сил не хватило! От этого шага — сдвинулось все внутри избы: покосились лавочки и окошки, пол с потолком и дверь. В такую избу никто из приезжих глаз не казал, хотя в ней было чисто и тихо. Приезжие ночевали у Пелагеи Смирновой.
— А что соседка моя Пелагея? — завистливо горячился Курчавкин. — Ни разговором гостя занять, ни новости последние расспросить. Ночуй он в моей избе, оно было бы совсем другое дело.
Однажды все же зашел к старику ночевать совсем еще новый в районе товарищ из земотдела. Дед ему полностью отдал печь, застелил ее кожухом, дал подушку. А утром товарищ мрачно сказал:
— Не выспался я, старик. Лежать в твоей хате страшно: больно ветха. И печь, мне кажется, не того…
Чуть оживившись, товарищ из земотдела добавил:
— Был я во время войны в Румынии. Вот где печи, дед, хорошо! Спать на них, понимаешь, одно блаженство. В общем, приятней, чем на твоей.
В ближайшее воскресенье, не обращая внимания на шипящую от возмущения Анфусу, дед пригласил печника Семена. Вдвоем они сломали старую печь и сложили другую. Потом Курчавкин достал с чердака и отремонтировал запыленную и облезлую, еще дедовскую кровать с расписными дощечками в головах и ногах, с самодельным пружинным матрасом.
— Пущай на кровати поспит который поноровистей да покапризистей, — сказал он при встрече Варваре Сергевне с широкой улыбкой на некрасивом, рябом лице, покрытом сетью больших и малых морщин. — А тот, который посвойственней да попроще, тот и на печечке отдохнет, что надо: сделана если, может, не по румынскому образцу, все ж таки преотлично!
— Избу тебе новую ставить, а не кровать да печечку подправлять, — отозвалась Варвара Сергевна. — В войну ты колхозу больно помог. В правлении мы о том давно говорим, а руки до дела все не доходят. Глядеть на избу твою стыд и срам!
Курчавкин смущенно хмыкнул.
— Оно бы, конечно… Да я и сам, как знаешь, правленье не тороплю, поскольку моя Анфуска не хочет со старой жилплощади подаваться.
— Ну, мало ли что не хочет. От добра не откажется и она!
— Кто ее разберет? У нее известная песня: «Здесь мои батя да мамонька родились, и нам, бобылям, до смерти изба послужит».
— А разве ты к ней приемыш? — поинтересовалась Варвара Сергевна.
Курчавкин конфузливо посмеялся в собранную лодочкой морщинистую ладонь.
— У них, у ее родителей, все же в ту пору, как девке Анфуске взамуж итти, меренок работящий был. Корова. Восемь овец да с десяток кур, не считая земельки. А у злосчастного тяти мово — ни кола, ни двора. И сам я гол, как сокол. Как зиму и лето ходил в разбитых лаптишках, как были на мне обноски, какие кто даст несчастному пастуху, так дело на том и кончалось! Однако же был я, видать, красавец.
Курчавкин по-петушиному выпятил грудь, пригладил пальцем свои желто-сивые усы, разлетевшиеся на две стороны под остреньким носом, весело подмигнул:
— О всяком случае, Анфуска влюбилась в меня до жизни конца, как в прынца! «Хочу его замуж к себе, и вся недолга!» Ее уж и так, и сяк, а девка — никак. Ну, я и пошел к ним, значит, в приемыши, вот беда!
— А что за беда?
— А то и беда. Не столько тятя ее, сколько мамонька Христодула Андроньевна, ух как лиха да жадна была! Анфуска-то вся в нее! Вон по радио разъясняют, что нету в характерах человека вовек неизменных генов. У других оно, может, и нет. А Христодулин ген — обязательно есть! От этого неизменного гена вся бабка моя зависит! Он ей во всем повеленье дает: «это — примай, а то — отвергай». Значит, примай — какое тебе повыгоднее да лучше, а отвергай — с которым колхозу будет милей!
Старик покачал головой, невесело усмехнулся:
— Ген ее матушки Христодулы, он ведь чуть и в меня не влез. Да я от него, слава богу, вовремя зачурался.
Варвара Сергевна с мягким упреком сказала:
— Чудно у вас что-то с Анфусой дело идет!
— И знамо, чудно! — немедленно согласился Курчавкин. — Скажу тебе правду, Варвара Сергевна, не осуди: нет-нет а я, понимаешь, нарочно того «Христодулкина гена», который сидит в Анфуске, дразнить начинаю. Б другой бы раз и промолчать. Верней того: агитацию повести бы на воспитание Анфуски. А я как вспомню худущую да клювастую, как ворона, мамоньку Христодулу, так грудь мою сразу и сдавит обида от всяких былых попреков да осложнений! Тут я и выкину что-нибудь почудачистей да позлее: пущай, мол, тот ген в Анфуске поегозит, покорючится, как гадюка на вилах.
Не только большие привязанности к артельным делам, но и эти маленькие причуды деда — все чаще ссорили их с Анфусой. Вызывали «попреки да укоризны», как жаловался он печнику Семену, приятелю с детских лет и поэтому самому близкому для него человеку:
— Жует меня Анфузория бесперечь. Все жует! — говорил он, одновременно горестно и смешливо вскидывая косматые, сивые брови на самый лоб. — Ну, чисто трактором пашет! И вот скажи ты на милость, Семен: в девках, все же хотя и с геном, однако тихой да и веселой была. Чай, помнишь? Даже, бывало, нет-нет а и смеяться да петь начнет. Зато с годами вдруг повело ее, повело… Куда это все девалось? Нет, выстрою новый дом, — добавлял он решительно и сердито, — да прочь от нее с тем самым ее «Христодулкиным геном»!
Вопрос о постройке новой избы решился в дни сенокоса. О том, что случится именно так, меньше всего предвидел старик Курчавкин…
Пока на чистых лугах трещали косилки, несколько человек отправились окашивать неудобные участки вокруг кустов у самой реки. Туда пришли по росе. Косить бы самое время, а с чего-то особенно разговорчивый в этот день Курчавкин потюкал-потюкал бруском по косе и, будто впервые видит, тут же уставился голубыми младенческими глазами в такое же, как глаза, голубое небо.
— Вот, парни, погодка! — сказал он двум другим косцам нараспев. — Ну, просто, скажу я вам, лучшей погодки и не жалай! Такая бывает раз в десять лет…
— Вот и коси, — оборвал старика строговатый Авдей Сорокин, не обратив внимания на последнюю фразу. — Перекур еще вроде не объявлялся.
— А я что делаю? — удивился старик. — Как видишь, я и кошу!
Несколько раз он смачно плюнул в собранные лодочками ладони, потер их одна о другую, крякнул, взмахнул косой. Но вместо того чтобы сделать прокос в промежутке между кустами, с таинственным видом заметил:
— А я, ребяты, еще в позапрошлом году досконально знал, что именно в нонешний сенокос погодка встанет такая.
Авдей рассердился на болтовню старика:
— Откуда ты мог это знать?
— Откуда?
Старик оживился. Приткнув косу к ольховым кустам, он стал загибать один за другим свои корявые пальцы:
— Давай, Авдюша, мы посчитаем. Скажи, какой нынче год?
Один из косцов, Тимошка Чухнин, немудрый, ленивый парень, насмешливо протянул:
— Вопрос невелик, Никифор Матвеич, поскольку год у нас в самой середке, лето.
— А помнишь, Авдюша, — не обратив внимания на Тимошку, с оттенком еще непонятного торжества пытливо спросил Курчавкин, — какая погодка была десять лет назад в это самое время?
— Откуда мне помнить? — буркнул Авдей. — Я о ту пору вместо косьбы в Туркмении на границе служил.
— А я вот, Авдюша, был тут и помню, — с довольным видом сказал старик. — Стояла тогда как раз такая погода! Теперь вот скажи мне хоть ты, Тимоха: какая была в сенокос погода еще десять лет назад?
Тимоха, по прозвищу «Дурий брат», раскатисто засмеялся.
— Эко ты, дед, хватил! Я в тот год еще не родился!
— Ну-к что ж, — благодушно заметил дед. — Ты можешь годов тех не помнить. А я их, милок мой, помню. Скажу вам боле того: такая же точно погодка была и в одна тысяча тринадцатом году. Ох, помню, — восторженно перебил сам себя Курчавкин, — как в том году выходим мы, малые да большие, так-то на свой лужок, а навстречу нам… кто бы ты думал, Авдей Григорич? Навстречу нам сам урядник…
— При чем тут урядник? — смешливо спросил Тимоха. — Что ли, то он погодку вам устанавливал, будто бог?
— Погодку не он, конечно. А только, Тимоха, ты зря свои зубы скалишь. Не в боге дело. А вот в природе — такое уж естество: на каждые двадцать и десять лет у нее заведен порядок. Будь там хоть дождь накануне, хоть град или что другое, а в сенокос тех годов, которые с тройкой, погодка всегда, что надо!
Довольный тем, что Тимоха с Авдеем — один с интересом, другой с усмешкой, но — слушают и прикидывают в уме, вспоминая прошлые годы, Курчавкин совсем разошелся и стал говорить о сходных законах «природного естества» на сев, на уборку, на копку картошки и все другие дела.
— Аж на сурьезную поворотность людской судьбы та цифра себя оказывает! — произнес он в конце концов увлеченный собственной фантазией. — Взять хоть меня с Анфуской. Женился на ей хоть и в девятьсот двенадцатом году, но посчитай-ка, Тимоха, сколь троек в тех самых цифрах? Однако-же и этого мало: в тринадцатом годочке — помер у нас младенчик. Как помер, так больше никто уж не появлялся. А в сорок третьем я чуть Анфуску враз не пришиб за жадность во время подарков бойцам на фронт.
— Так это выходит одно плохое. А как же тогда погодку хорошую эта тройка дает?
— Погодку?
Старик словно бойко шел по ровной дороге да вдруг споткнулся.
— Погодку, оно конечно… Погодку, оно по особь статье. Природное естество, оно разбирает! Вот вы, ребята, прикиньте.
Тут подошел бригадир Емельян Прудков и строго прикрикнул на говорливого деда:
— Ты что дисциплину своим языком лущишь? Смотри, я тебя вон туда одного направлю! — Он указал на другой бережок Песчанки. — Будешь там, как бирюк, кряхтеть в одиночку.
Дед замолчал. Но едва бригадир ушел, он снова принялся за свое, — теперь уж на другую тему.
— У нас в СССР, ребятушки, красота! — начал он, пока еще не бросая работы. — Живем мы тут складно, дружно. В колхозе у нас — порядок и никакой чтобы там тебе зависти. А вот ежели взять заграничные страны? Хоть я того сам и не видел, но мне и без видимости понятно. Вот, к примеру, ты рассуди, Тимоха, такое дело…
Кончилось тем, что Прудков переправил деда за речку. Ребята шутили:
— Теперь, промолчав свой день, вернется старик домой и Анфуску до смерти заговорит!
Да и сам Курчавкин нет-нет а жалобным голосом слезно просился с того бережка Песчанки:
— Товарищ Прудков! Емельян Спиридоныч! Начальство! Либо дай мне кого еще, я его возглавлю, либо позволь ко всем возвернуться! Присягу, коль хочешь, дам, что больше слова не пророню! А то ведь, что же это такое? Одиночное заключение получается! На это сил моих нету, поскольку натура моя — артельная, к коллективу давно привычна. Никак не выносит она одиночности, хоть убей!
Прудков настоял на своем, и весь день Курчавкин косил в одиночку — без разговоров и «перекуров».
Когда поздно вечером бригадир, не ожидавший добра от работы деда, замерил его дневную выработку, к всеобщему удивлению оказалось, что тот накосил больше Тимохи и не очень намного меньше Авдея.
— Это он поднажал со злости, — смущенно оправдывался Тимоха. — А злость она силу дает.
Старик расшумелся, разволновался:
— Выходит, что Емельян Спиридоныч, не я Тимохе мешал, а он мою инициативу задерживал? Значит, ставь меня завтра куда километра на три: я новый класс покажу.
Прудков, подумав, сказал:
— А что же, завтра давай так и сделаем. Коси тут сам за себя, по сдельщине.
Назавтра дед постарался, косил в одиночку, молча и, возвращаясь домой, всем встречным бойко кричал:
— Видали? Теперь про меня в газету надо писать! Не в районную — в областную! Пускай сам товарищ Прудков напишет.
Писать в газету никто не стал, но в знак уважения к старику решили в конце концов поставить ему избу.
— У нас на это и лесу хватит, и мастеров, — заявила Варвара Сергевна во время подведения итогов сеноуборки. — Давно пора! Стоят все наши дома один к одному, как бойцы на параде: ладные да красивые, что ни дом. А у Курчавкина с бабкой — не дом, а слезы! При этом, — добавила она с улыбкой, — в нем, как известно, еще с давних лет домовой живет под именем «Христодулина гена». В новом дому, глядишь, такого не будет.
Под новую избу был выделен подходящий участок: недалеко от посеянной у околицы еще в первые годы образования колхоза и уже высоко поднявшейся сосновой рощицы, возле районного тракта.
— Тогда уж к тебе, Никанор Матвеич, любой приезжий из района к самому первому завернет! — опять пошутила Варвара Сергевна. — Ты вроде как будешь в порядке наших домов ведущим, правофланговым.
Она повернулась к сидящему рядом с ней Емельяну Прудкову:
— Так ли я выразилась насчет строевого порядка, товарищ бывший старшина?
— Точно! — пробасил Прудков, на секунду оторвавшись от дымящейся цигарки и улыбчиво поблескивая прищуренными глазами. — Правофланговый — он в армии так и есть.
Вскоре у юной сосновой рощицы стали, как дятлы, постукивать топоры. От бревен летела кремовая щепка. Вырастал аккуратный сруб. Курчавкин носился, как молодой, по всему колхозу. А бабка Анфуса — делалась с каждым днем все сварливее и мрачнее.
То ли назло старику и всему колхозу, то ли от диковатого одиночества, в котором она теперь оказалась, старуха начала особенно ревностно соблюдать церковные службы. Одетая в черное, высокая и худая, с сердито насупленными седыми бровями, она раза два в неделю чуть свет уходила в районный центр — полями да перелесками вдоль Песчанки четырнадцать километров — к заутрене и обедне. Домой приносила две-три просвирки, разламывала их на маленькие кусочки и насильно совала в рот сельским мальчишкам «святое христово тело». Две из бабок-сверстниц, увлеченные ее мрачной одержимостью, стали даже поговаривать о том, что вот-де появилась, как видно, и у них подвижница, решившая возродить заброшенное божье дело, поскольку в Песчаном церковь давно закрыта и развалилась.
— Чисто вороны, когда почуют какую падаль! — сердито покрикивал Курчавкин, ссорясь с Анфусой. — Чего ты людей мутишь? Чего поповское тесто мальчонкам во рты пихаешь? Ответь!..
Старуха молчала.
— Ага! — горячился дед. — Выходит, нечего и ответить? А все потому, что религия есть дурман. В кого тот дурман войдет, тот станет и сам дурманным. Да-а, видно, сидит он в тебе, сидит Христодулин маменькин ген.
Однажды старуха уговорила жену Авдея и взялась присмотреть за ее годовалой дочкой. Хорошо отоспавшийся в эту ночь Авдей во время завтрака добродушно спросил жену:
— Чтой-то я Настеньку не вижу. Спит еще, что ли?..
Когда он узнал, что «досмотреть» за дочкой ни с того, ни с сего напросилась шальная старуха, выругался, и не закончив завтрак, выбежал вон из избы.
Старухи дома не оказалось. Не оказалось ее и на улице. Встретившийся у «потребилки» Тимоха, посмеиваясь, сказал, что видел бабку, когда она шла с Настенькой за околицу к районному тракту.
— Похоже, направилась по знакомой дорожке в церкву. Возьмет да и окрестит твою Настьку, — добавил он, засмеявшись. — Ей это раз чихнуть…
Авдей догнал старуху на мотоцикле километрах в пяти от села и едва не побил ее.
— В суд на тебя подам! — кричал он, одновременно успокаивая напуганную ссорой девочку и налаживая мотоцикл для обратной дороги. — Ты что же это задумала? У коммуниста дочь окрестить? Да я… да что же это, скажи на милость?!
Узнав о новой «христодулиной дикости», дед Курчавкин во всеуслышание заявил, что раз она так, он третью часть своих годовых трудодней заранее безвозмездно отдает колхозу «в противодурманный, ребячий или там какой другой культурно-массовый фонд». А когда в тот вечер он вернулся домой, оказалось, что дверь в избу заперта изнутри. На стук и на зов старуха не откликнулась. Пришлось ночевать на стружках да щепках в смолисто пахнувшем просторном срубе.
Анфуса не пустила его в избу и на другое утро. Не пустила и днем.
— Похоже, на этом я и расстанусь с твоим ошалевшим геном? — спросил он, потоптавшись у запертой двери.
Анфуса ответила из избы:
— Уйди отселева, черт! Совсем оглупел, вражина! — и плюнула в щель между стояком и давно уже покосившейся дверью.
На этом они расстались. Вот тогда-то вполне авторитетно и подвела подо всем черту соседка Курчавкиных Пелагея:
— В умственном разногласии, вот в чем тут дело. У нас теперь без душевного согласия ни молодые не женятся, ни старые не живут. Такое уж время…
И все согласились:
— Видно, уж так. Такое уж, верно, время.