Сидел в шпике и пил хмельную,
А возле сердца что-то жгло.
И вспомнил он жену больную,
Детей и счастье, что ушло…
Да, был хозяином и он,
Его любили все соседи,
Ему — и ласка, и поклон,
И слово доброе в беседе.
Но дальше… дальше ни к чему
И вспоминать!.. Беда настала!
Зачем не промолчать ему,
Когда вся община молчала?
Когда село обидел пан,
Зачем вступился он ретиво
И встал за правду, за селян,
Хоть не своя пропала нива?
Как он ни бился, ни старался,
Да только — наша не взяла:
И правды панской не дождался.,
И разорился сам дотла.
Скотину, хату, поле, сад —
Все отсудили, все забрали…
И в белый свет, в кромешный ад
Со всей семьей его погнали.
Родные дети в наймах мрут,
Горячка бьет жену больную,
А где отец?… Известно, тут —
Сидит в шинке и пьет хмельную.
1881
Добрый был мужик Михайло,
Тихий человек:
По-соседски, мирно, ладно
Жил да жил свой век.
Самого пусть горе гложет, —
Других веселил.
«Заживем еще. Быть может!» —
Часто говорил.
Да пришла пора крутая.
Где уж там зажить:
Гнись, трудись, не отдыхая.
Чтоб долга платить.
И Михайло хоть смеялся,
Смех-то был не тот:
С арендатором встречался —
Так бросало в пот.
От беды не схоронился:
Тяжкий срок настал,
С молотка пошла землица,
Пить хозяин стал.
Что ни день, с тоскою злою
К шинкарю он шел.
Пел, смеялся сам с собою.
Не понять — что плел.
Шинкарю земли остаток
Вскоре пропил он,
И жену с детьми из хаты
Вытолкали вон.
В голос плакала, рыдала,
Идя с узелком.
Горько мужа проклинала.
Стоя пред шинком.
А Михайло, головою
Свесившись на стол,
Пел, смеялся сам с собою,
Не понять — что плел.
Допил чарку, встал и вышел,
Больше не ходил:
Шинкарем чуть свет под крышей
В петле найден был.
1881

Камнеломы
{23}
«Мамочка! — зовет Иван,
Мальчик с виду лет шести. —
Погляди-ка, погляди:
Вот монетка, галаган!»
«Где ж ты взял его, родной?
Отчего ты так дрожишь?
Боже, да ведь ты босой,
По снегу босой бежишь!»
«Это мне паночек дал…
Я с ним шел вперегонки:
Я босой за ним бежал,
Он — обутый в сапожки.
«Догони, монетку дам!» —
Мне сказал — и наутек.
Я… догнал его… ма… мам…»
«Что с тобою, мой сынок?»
Весь дрожмя дрожит Иван,
Зубы стиснул, посинел, —
Выронил свой галаган,
Повалился и сомлел.
Миновала неделя —
Горько мать зарыдала:
Косы в травах пропели,
И травинка — завяла!
Тихо спит в гробу Иван,
Не мечтая ни о чем, —
А в ручонке галаган,
Подаренный паничом.
1881
Змея эта всюду, зеленая, жадная,
Вдоль тощих посевов снует,
То — Terminus[7]{24} наш, то — межа беспощадная,
То — знак, где «мое» и «твое».
Вон с краю — четыре полоски Трофимовы,
А здесь вот — Михайловы три:
Живи на своем и плати за «родимую»,
Чужого ж — вершка не бери!
Кто помнит о том, что с Михайлом Трофим
На этих полосках кроваво бедуют,
Хоть рук от работы бедняги не чуют, —
С весны голодать уж приходится им?
Кто помнит о том, что скотина у них
С «чего-то» не держится, чахнет, тощает,
Земля же с годами все меньше рожает,
Хоть бьются над нею не меньше других?
Кто помнит о том, что иною порой
У них уже руки в тоске опускаются?
«Ох, мало землицы! С такой теснотой
И в двери и в окна долги пробираются.
Погибель приходит… Как рыба в сети —
Так бьемся в нужде и в неволе!»
Ну, что им сказать? Где таятся пути
К иной — человеческой доле?
А станешь средь поля вот так у межи:
Ведь вместе у них семь полосок — именно!
Надел не из худших — живи не тужи, —
Прокормит, пожалуй, душ восемь, не менее…
А душ у них шесть! Так какая ж причини
Мешает им полем сложиться вдвоем,
Сложиться домами, орудьем, тяглом?
Ведь, может быть, в этом и выход единым!
Да вот ведь — межа! Посреди залегла,
Их слабую силу расторгла на части,
И где бы их вместе беда не взяла,
Там их в одиночку задавят напасти.
Мальчонкой, когда-то, все межи я знал:
В полях каждодневно я с мамкой бывал —
Для дойкой коровы за свежей травой
Она вечерами ходила со мной.
И помню — на каждой меже без труда
Мы по два мешка нажинали тогда.
Свободно ступал я босыми ногами,
Широкие межи стелились пред нами!
А ныне посмотришь: и нивы всё те ж,
Но нет стародавних, просторных тех меж.
Едва их приметишь: как тонкая нить, —
Чужой бы, наверно, не смог различить.
Тот здесь их подрезал, тот там обкорнал, —
Рад каждый, что лишнюю долю достал.
Зачем же любой над землею дрожит?
Какая причина, что тягостно жить?
Иль слишком плодится бессмысленный люд?
Иль, может, потребности наши растут?
Нет, нужды всё те же у бедных людей,
Народу ж не больше, а меньше скорей, —
Его обступили и грабят чужие,
Как жадные трутни, слетелись к поживе.
Иной неразумный толкует у нас:
«Война бы ударила, что ли, сейчас,
Всех лишних побила, и стало б опять
На свете вольнее и жить и дышать».
Вольнее! Но, кроме несчастий и мук,
Мы лучших для дела лишились бы рук,
А горе в народе как было — так было б,
Лишь к старому новое зло привалило б!
Не может, притиснутый к межам, народ
Постигнуть начало всех бед и невзгод,
Увидеть, откуда растет это горе,
Что все его силы повысосет вскоре.
Ой, межи, вы, межи, ой, цепи земли,
В какую трясину народ завели!
Уперся во тьму он глазами, голодный!
Кто ж путь нам укажет прямой и свободный.
Ко мне за советом пришел человек:
«Что делать, как быть, научите!
На атом вот поле мой дед прожил век,
Хоть жить тут, по правде, и печем, — взгляните:
Полоска! Но прежде, наверно, не так
Теснилися люди, как ныне;
Ни сладко, ни горько, тишком, кое-как
Прожить довелось старичине.
Дед вырастил двух сыновей, поженил,
Но жили все хатой одною.
Говаривал он: «Я бы вас разделил,
Да поле у нас небольшое.
Теперь оно худо, но может кормить,
А что будем делать раздельно с клочками?
Нет, я на беду вас не стану делить!
Не смею с сумою по свету пустить.
Умру — вот тогда и делитесь уж сами».
Случилось же так, что от тифа весной
И дед и сыны отошли на покой,
Осталося четверо нас, малолетних.
Мне три миновало, и был я — старшой,
А дядькину хлопцу шел только второй,
Сестренки ж грудные совсем. У бездетных
Богатых соседей пристроили нас,
Мальчишек, чтоб с голоду мы не пропали.
Они, мол, за все, что получат от вас,
Отслужат, как вырастут, — вдовы сказали.
И мы испытали, что значит беда!
Скончались и матери. Мне уж тогда
Исполнилось двадцать, меня «рассчитали»,
Домой я вернулся, жену подыскал
И, поле забрав, что старик завещал,
Стал строиться — рьяно вначале.
Решил: все долги заплачу поскорей,
И поле, по дедовой воле,
Останется цело, и я на том поле
Сумею подняться без «добрых людей».
Сестренкам приданое справлю, а брат
Поженится С доброй вдовою…
А землю делить-что рубаху порвать:
Уж лучше кому-нибудь целую дать,
В одну ведь не втиснутся двое.
Нет, землю один только должен забрать!
Я брату нередко, бывало,
Вот так говорил. Но любезный мой брат,
Как враг, не смущаясь нимало,
Прошение вдруг на меня написал,
Чтоб дом, и орудья, и поле
Судом разделили на равные доли,
Как если б один из дядьев умирал.
Узнал я, и горько мне сделалось. Шлю
Соседей к нему: согласись на уплату;
И сам за ним следом хожу и молю:
«Ну, ладно, поделим мы поле и хату,
Но как на клочках нам с тобою прожить?
Не зря ведь и дед зарекался делить,
А ты его волю желаешь нарушить?»
Куда там! Про деньги не хочет и слушать!
Два года судились. Из города ныне
Бумагу прислали: что дед накопил —
На равные две разделить половины,
Да каждый еще чтоб сестру наделил.
И что тут придумать — не ведаю боле!
Вконец разорят, коли сделают так.
Пол нивы! Мое уж заложено поле,
Сестре не поможешь, ведь сам я бедняк.
Хочу вот свидетелей в суд привести,
Что дед не хотел делить поля, —
Прикажут авось на уплату пойти,
А нет — ну, господняя воля!»
Я думал о будущем братстве людей,
Я звал это время прийти поскорей.
Безмежные видел я в мыслях поля:
Трудом обновленная общим, земля
Кормила народ мой, свободным, счастливый.
Украина ли это? Твои ль это нивы,
Впитавшие крови и пота немало?
Да, это Украина родная моя!
И лютая боль в моем сердца стихала.
Виденье исчезло. Гляжу я. Вон там
За межи сцепилися Гриць и Степан;
Там дед пашет полн и слезно скорбит
О сыне, что в Боснии дальней убит{25};
Отец там на сына топор поднимает;
Там мачеха бедных сирот проклинает…
О край мой родимый, забытый всем светом,
Пусть лучше судьба тебя в прах истребит,
Коль ты осужден пропадать без ответа!
1881
Стану на пашне, умытой зарею:
Пурпуром солнце нежарко горит,
Пташки щебечут над тихой землею, —
Что же печаль в мое сердце стучит?
Царь и владыка природы, взгляни же,
Сколько в ней счастья, любви, красоты!
В сердце краса эта просится, ты же
Бродишь несчастен, одни только ты.
Тучное поле, левада за хатой,
Луг неоглядный с травою густой —
Так почему же, усердный оратай,
С голоду мрешь ты: в хатенке пустой?
В гор твоих лоне железо струится,
Так почему же затуплен твой плуг?
Или железо на то лишь годится,
Чтобы цепями свисать с твоих рук?
Жарким земля твоя светом богата,
Что в подземельях ключами кипит;
Так почему же, усердный оратай,
Не для тебя светит он и горит?
Много ты соли, до века рожденной,
В светлой, хрустальной скале накопал;
Так почему же ешь хлеб несоленый?
Солью земли почему сам не стал?
Сердце мое устремляется с плачем,
Пашня мужичья, к твоим бороздам,
Тонет мой дух в твоем лоне, горячий,
Словно упавшая в море звезда.
В каждую жилку твою проникает,
В каждый комок, корешок и сучок,
К каждой пылинке прильнув, вопрошает:
«Кто плодоносный ваш высосал сок?
Тысячелетья по вас проходили,
Кровью и трупами вас напитали —
Что же так мало вы хлеба родили?
Где же святые те соки пропали?»
1881
Хорошо, в чаще леса блуждая,
Где безмолвие манит ко сну,
Под навесом ветвей отдыхая,
Слушать летнего дня тишину!
Вкруг безлюдно, а все ж не пустынно —
В том святом одиночестве я
Снова сердцем ловлю беспричинно
Бесконечную песнь бытия.
И я счастлив, покуда скрываюсь
В этих чащах, бродя наугад, —
Я людей повстречать опасаюсь,
Люди тихий мой рай разорят.
Люди всюду, и к этому раю
Слезы горькой недоли несут.
Не однажды с тревогой встречаю
Я проклятое горе и тут.
Вот ободранный дед-старичина
Ковыляет, склоняясь к земле,
Низко гнет его долу сушина,
За плечами — грибы в кошеле.
Знаю сызмала деда седого,
За селом его хата гниет.
Он живет одиноко, убого —
Собирает грибы, продает.
Пищу, рубище взять ему где же?
А пойдешь по грибы — заберут!
Лесники отведут на Медвежью,
А в Медвежьей под арест запрут.
Я спешу за деревьями скрыться,
Чтоб меня не увидел седой.
Знаю: встретиться старый боится
С черным платьем, как с черной бедой!
Да напрасно! Приметил, бедняга,
Из груди его вырвался крик,
Кинул связку и и темень оврага
Торопливо укрылся старик.
Долго слышалось мне, как хрустело
Под ногами, где старый бежит,
И в груди его что-то хрипело, —
Так больной перед смертью хрипит.
И подумал я: «Сгинь же, проклятый
Мой господский наряд, — ты меня
Для убогого, бедного брата
Сделал пугалом — пуще огня!»
Нагуевичи, 1882