К книге
Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеетсяРассказы. Рассказы разных лет. Подневольный хлеб Перевод Г. Петникова
62%
Рассказы. Рассказы разных лет. Подневольный хлеб Перевод Г. Петникова
51

Это было зимой, в начале 1896 года. После народного собрания в Перемышле пригласили меня торковские читатели, а главным образом депутат сейма Новаковский, съездить вместе с ними в Торки. Мне давно хотелось побывать в Торках, и я охотно согласился, а двухмильная поездка на санях по снегу, при луне, меня скорее привлекала, чем пугала. Ехала нас довольно большая компания. Мне довелось сидеть в санях Андрея Крицкого, старого крестьянина, который проявил себя на собрании как хороший оратор. В дороге он оказался еще лучшим рассказчиком. У нас было время разговориться, а Крицкий рассказывал без устали. Он знал всех на селе, знал историю каждой хаты, каждого закоулка, и воспоминания его простирались хоть и не так далеко, а все же на несколько лет до 1848 года{141}. Его рассказы о последних годах панщины были, разумеются, самыми интересными, и они глубже других напали мне в душу. Может быть, когда-нибудь мне удастся записать их все (г-н Крицкий жив до сих пор, и дай ему бог здоровья прожить еще много лет на свете!). А теперь я передаю по памяти часть его рассказа — не дословно, а так, как сложилась она в моей памяти.

— Я был еще молод, когда панщину отменили, — рассказывал Крицкий, — только три года и работал при ней. Однако и эти три года буду помнить всю свою жизнь. Лютые времена были, сударь. Нынешняя молодежь, благодарение богу, и понятия не имеет о том, что творилось тогда. И пускай не имеет. И не надо, пожалуй, но кое-что следовало бы об этом знать. То, о чем вы рассказали в своих «Панских забавах»{142}, все это правда, но не вся правда. Знать вы об этом подробно не могли, вас ведь тогда и на свете-то не было. А кто этого сам своими глазами не видел, тому нелегко это себе представить. Поглядите на наши поля! Слава богу, землица благодатная, даже самый что ни на есть бедняк и тот может прожить, если есть у него пара здоровых рук и желанье работать. Эмигрантской горячки{143} мы еще здесь не знаем. Едим хлеб ржаной или пшеничный, овсом лошадей кормим, голода не испытываем. Есть у нас свой рабочий скот, свои кованые телеги, есть у нас в селе — школа, читальня, лавка общественная, но зато нет ни одного еврея-ростовщика. Стоим, одним словом, на своих ногах, насколько мужик в Галичине может на своих ногах стоять.

Но не спрашивайте меня, как тут выглядело до 1848 года! Достаточно вам сказать, что на все село не было ни единой телеги. Только у помещика были телеги, а у мужиков — одни только сани. На санях свозили летом зерно в амбары и сено в стога, на санях же вывозили и навоз на поле, на санях, летом ли, зимой ли, отвозили и покойников на кладбище.

Ну, да мертвому-то все одно. А как жили живые! Я только о себе скажу. Отец мой был родом из Медыни, было у него двое братьев, все трое были парни красивые, толковые-. Забрал пан одного из них к себе в усадьбу вместо лакея, поехал с ним в Броды и там проиграл его в карты другому пану. Еще и до сей поры где-то под Бродами есть семья Крицких, — это наши свояки. Вернулся пан домой, взял к себе второго брата, поехал с ним в Варшаву и опять куда-то его дел. Видит мой отец, что и его ждет то же самое, взял да и подался в Торки. Оно как будто и под одним паном, а все-таки от пана подальше, — и как-то ему обошлось. Бедствовал отец очень, женился на бедной, не было чем жить, а тут на панщину гонят. Мне только двенадцать минуло, а пришлось уже идти на панщину. Ой, и натерпелся же я за три года всяких обид!.. Не дай господи и вспомнить!.. Но расскажу я вам не о себе.

Был у нас в селе бедный и несчастный человек, по имени Оноприй. И вправду, был он и бедный и несчастный. Нынче словно и победней бывают, а живут да свете; безземельные, без клочка поля, даже бездомные — и те по-людски выглядят. Тогда не так было. Имел Оноприй хатенку, был у него огородишко, было у него с четверть десятины земли. Нынче был бы какой ни говори, а хозяин, а тогда назывался — пешка. Вот как сейчас вижу его! Сутулый, глаза ввалились, а лицо такого цвета, как сама земля божья; и зимой и летом босой, без шапки, по крайней мере, я никогда не видал, чтобы голова у него была чем покрыта; рубаха грубая, из ряднины, черная, как потолок в курной хате; поверх рубахи старая, снизу вся истлевшая и обшарпанная дерюга, подпоясанная лыком или свяслом, — вот и вся его одежа и зимой и летом. Ходил он всегда сгорбившись, всегда медленно, еле-еле, все что-то жевал и был всегда голоден. Мы, мальчики, овец панских пася или другую работу выполняя, не раз смеялись над ним, дразнили его. Он никогда не сердился, не возвышал голоса, а как-то покорно, каким-то униженным и забитым голосом отвечал:

— Так, детоньки, так! Шутите себе на здоровье, а хлебца, коли есть у вас, дайте, а то ведь, ей-ей, во рту у меня нынче его, святого, не было…

— А что ж вы, Оноприй, все что-то жуете? — опрашиваем его, бывало.

— Э, — отвечал он нехотя и, понурив голову, тяжело вздыхал.

Оноприй жвачку жует, жвачку жует! — крикнет, бывало, кто-нибудь из пастухов. Другие подхватят, пойдет по выгону смех, а Оноприй ничего, повернется и заковыляет опять к своей работе. Только раз я видел, как он тайком утирал слезы грязным рукавом своей дерюги.

Жена была у него злая — так в селе говорили. По виду сказать этого было нельзя, молодица была она красивая, здоровая, румяная и веселая. Лишь впоследствии я понял, какая тяжелая судьбина соединила их вместе. Оноприй долго был холост, работал на помещичьем дворе, своего ничего не имел, а тут вдруг пан приказал ему жениться на Марте. Было это его несчастьем, так как Марта забрала его в свои руки, принизила его, к земле прибила, голодом морила, говорили даже, что по вечерам била его, а сама за дворовыми бегала. С такою женой Оноприй быстро состарился, сгорбился, пожелтел и завял, «словно пушника, легкий сделался», как говорили на селе.

Не знаю уж, по какому там списку, но так или иначе Оноприй, хотя будто бы и хозяином считался, а не батраком, а выходил чуть не каждый день на панщину. Кажется, жена сама выгоняла его на работу, сверх обязательных дней, и в те, когда платили. Да какая с него работа была? У бедняги и силы-то не было вовсе, и если не помогут ему, бывало, другие в поле или на току, то приказчик не жалел нагайки, избивал, ногами топтал, — чуть кости у старика не трещали. А он все сносил, безответный такой. И удивительное дело! Казалось не раз, что и не подняться ему после таких бесчеловечных побоев, что все кости у него поломаны, — ан нет! Полежит малость, постонет себе тихонько, встанет потом и снова начинает помаленьку копаться, будто и вправду что делает, но не проворней и не лучше, чем до побоев.

Однажды, — вот как сейчас помню и до самой смерти не забуду, — было дело около полудня. Как раз пшеницу жали. Выгнали всех людей на панское поле и одну полосу уже отработали. Надо было на другую переходить, а далеко, чуть не на другом конце поля, за проезжей дорогой. Вы, сударь, не думайте, что это такое простое дело было — с одной полосы на другую перейти. Это нынче переходят люди с нивы на ниву, горцами поблескивают, дышат полной грудью, идут напрямик, перекликаются, друг друга приветствуют, шутят или спрашивают о здоровье. Тогда не так было. Паны все долбили своим приказчикам: не умеете вы соблюсти порядок, много времени у вас уходит, пока с одной полосы на другую перелезете. А приказчикам что? Они на лошадях, плети в руках… И только одну полосу дожнем, тотчас крик:

— А ну-ка, живей, на другую полосу! Продолжай!

И пускают лошадей рысью, гонят впереди себя всех жнецов, старых и малых, в самую жару и в жажду, в ныли или под дождем. Утомленные тяжелой работой, не успев отдохнуть, бегут люди изо всех сил; известно, кто помоложе да посильней, те бегут впереди, кричат, визжат, смеются, издали можно подумать, что это свадебный поезд скачет по полю. Но беременные женщины, старухи и дети не поспевают, остаются сзади. Ой, горькая их участь! Старший приказчик верхом за ними, нагайкой бьет, не разбирая, по плечам, по голове. Бегут, бедные, во рвы да в борозды падают, а то и под копыта конские. Ой, сударь, сколько раз я видал, как беременные женщины так вот падали, а подымутся — рубашка у них на плечах исполосована красными подтеками. Это нагайка сквозь полотно тело прогрызла.

Так вот перегоняли однажды крестьян с одной полосы поля на другую. Бежали бедные люди полевой тропкой, запыхавшись, красные, все в пыли, глаза кровью налиты, — жара была страшная. Я стоял у дороги, нас лошадей папских на перелоге. Пробежали мимо меня сперва парубки, потом дивчата, затем взрослые люди, а сзади старичье ковыляет. Оноприй тоже был среди них, но позади всех остался. Так и видно, дрожат у него колени, а раскрытый рот старается побольше воздуху захватить. Да где уж ему, не в силах, бедняга, поспеть за другими! А старший приказчик вот-вот за ним на коне. Еще минутка, и как раздастся крик:

— Prędzej, chamie, prędzej![52]

И тотчас свистнула плеть, черной змеей в воздухе мелькнула и обвилась вокруг голых до самых колен ног Оноприя. Щелкнула, снова мелькнула в воздухе плеть и снова обвила голые ноги старика. Он только охнул и повалился наземь, и тотчас на ногах выступили два широких красных, кольца и из них начала медленно проступать кровь.

Приказчик придержал коня.

— Wstawaj, drabie![53] — кричит Оноприю.

Тот, напрягаясь, начал потихоньку приподыматься. В этот миг нагайка еще раз обвила его плечи. Он качнулся, как согнутая лоза, и в эту минуту что-то черное и твердое выпало у него из-за пазухи и покатилось в ров. Оноприй протянул руку на своей пропажей, но ни успел поймать ее на лету.

Co lo jest?[54] — закричал старший приказчик, заметив его движенье.

— Да… да… так! — лепетал Оноприй.

Podejm i podaj tu![55] — крикнул приказчик.

Оноприй, все еще сгорбленный, весь дрожа, слез в ров, поднял и подал приказчику то, что выпало у него из-за пазухи. Приказчик долго вглядывался, а Оноприй стоял перед ним без шапки, прижав руки к груди, как на молитве. Я не сводил глаз с его ног… Колени не переставали дрожать, как у человека, который сильно озяб, а из красных шрамов на худых и черных от грязи икрах стекала тоненькими струйками кровь и быстро впитывалась в серую дорожную пыль.

Со to jest? — спросил наконец старшин приказчик Оноприя.

— Да… да… то… то… хлеб.

— Со? Chleb?[56]

— Ну да, хлеб мой. Я такой ем. У других людей это макуха, а у меня, паночек, хлеб.

Приказчик еще с минуту держал в руке хлеб Оноприя, разглядывал его, обнюхивал, а потом рука у него как-то странно задрожала, он швырнул этот хлеб далеко в поле, вынул торопливо из кармана платок и стал вытирать себе глаза. Даже он расплакался.

Знаете, сударь, рассказывают люди, что когда-то, где-то сотворил господь бог такое чудо, что заставил камень заплакать. И верно — чудом была божья сила. Но я, грешный человек, думаю, что куда большим чудом было то, что наш приказчик расплакался над хлебом Оноприя. Был я тогда совсем мальчишкой, годов четырнадцать, а как увидел я его слоны, слезы человека, который был для нас что огонь, что вихорь бессердечный, — меня точно ножом по сердцу полоснуло. До этого времени я ничего не понимал, не задумывался: приказывали работать — работал, били — я терпел, видя, что и другие так же поступают. Я и не думал, что могло быть по-другому, даже не понимал, плохо это или хорошо? Наоборот, мне не раз говорили, что это так и должно, что так господь бог велел, что мужик, мол, лепив и надо его на работу выгонять. Но эти вот приказчичьи слезы сразу все у меня в душе перевернули. Я понял, какое страшное зло, страшная неправда существует на свете, если даже такой зверь — и тот от нее заплакал.

Старший приказчик помолчал с минуту, еще раз вытер платком глава, а потом, достав из-за пояса какой-то грош, кинул его Оноприю и сказал:

— Na, masz! Idz do karczmy! Kup sobie chleba! A zaraz tarn wychodz do roboty![57]

И, не задерживаясь дольше, он ударил коня и поскакал за жнецами, а Оноприй, понурив голову и даже не глядя на окровавленные ноги, побрел по дороге к селу. А когда он отошел уже порядочно, я поднял этот хлеб и спрятал его за пазуху. Поначалу я думал было показать его для смеху пастухам, чтобы они видели, какую жвачку изо дня в день жует старый Оноприй; но когда я взял макуху в руки, меня одолела такая жалость, что и я тут же, среди поля, возле панских лошадей, расплакался, как малый ребенок. И, придя вечером домой, спрятал я ту макуху в укромном месте, под застрехой, и держу ее доныне, внукам своим оставлю как памятку.

Это были уже последние панские жнива. На пасху панщину отменили, и весну люди встречали уже на своей земле. Старый Оноприй не обрадовался, был он все такой же.

— Что уж мне свобода! — вздыхал он. — будьте вы свободны, а мое уж пропало.

Одного только хотел: отведать своего собственного ржаного хлеба…

— Вот бы мне хлебца ржаного со своего поля отведать! — повторял он не раз. — Может, тогда бы понял я, какая она на вкус — свобода.

Подходили жнива. Рожь уродилась просто на диво, повыше человеческого роста, а колос — в руку. Старый Оноприй каждое утро выбегал на свою полоску, присматривался к своей ржи, в страхе следил за каждой тучей, срывал колосок и вылущивал зернышко, — не пора ли жать? Дождался он, наконец, — налилось, созрело зерно, пожелтел стебель, вниз наклонился. Люди на жнитво и не собирались еще, а старый Оноприй взял однажды серп и пошел на свою полоску.

— Сожну два-три снопа, намолочу зерна, смелю на жернове, только бы отведать святого хлебушка.

Вечерело. Я вместе с другим мальчиком возвращался с работы, — село убирали. Идем это мы тропинкой во ржи, разговариваем, а тут, глядь, перед нами что-то ползет и шелестит. Подбегаем ближе, а это старый Оноприй. Нажал три снопа ржи, положил один себе на голову, другой на одно плечо, а третий — на другое, сгорбился весь и ползет домой. Снопы большие, рожь богатая, колосья по самой земле за ним волочатся. Идем мы следом за ним, беседуем, шутим, и всё то один, то другой, будто невзначай, ему на колосок наступит. А у него и силы-то даже нету, чтоб оторвать колосок от стебля; каждый раз останавливается и, не оборачиваясь, таким жалобно спокойным голосом говорит:

— Эй, хлопчики, не приставайте! Это ведь хлебушко святой!

Жаль нам его стало, перестали мы ему убыток делать, а потом я и говорю:

— Дайте, отец, отнесу вам эти снопы в хату!

— Нет, сынок, я уж сам!

Проводили мы его до самой хаты. Жены его не было дома, дверь, была заперта изнутри. Пока нашли мы деревянный ключ под застрехой, пока открыли дверь, Оноприй стоял, держа все время снопы на себе. А когда, дверь отворилась, он опрометью как-то бросился в хату, но споткнулся на пороге и тихонько, вместе со снопами, упал наземь. Будто присел. И затих. Снопы укрыли его.

— Что с вами, отец? — спрашиваем мы со двора.

Он не ответил. Вбежали мы в сени, откинули снопы, а он лежит на земле, лицом вниз, мертвый.

Не дождался отведать вольного хлеба…

[1896]

Предыдущая главаГлава 51 из 82Следующая глава