{123}
Я человек проклятый, ненавидимый, изгнанный из среды «порядочных» людей, — одним словом, подвергнутый проскрипции{124}. Подвергнутый проскрипции — это самое подходящее определение. Это не значит, скажем, что совесть моя восстает против меня или что-нибудь в этом роде, — нет, это означает только, что люди «уважаемые» (если хотите, можете назвать их «богатыми», «сильными», «практическими» — это по сути одно) вытолкнули меня из «уважаемого» и «порядочного» общества, — то есть попросту из своей среды. И совершенно справедливо! Мое имя вместе с именами нескольких подобных мне «во время оно» облетело весь край, было пугалом для «мирных и верноподданных граждан», с моим именем у всех у них связано представление о перевороте, революции, резне. Правда, в то время, когда «защитники существующего порядка» подняли страшнейший вой, я и мои товарищи спокойно сидели за тюремной решеткой, подсчитывая дни краткой жизни, потраченные бесплодно, впустую. Но допустим даже, что на деле все это было не так, что мне и моим приятелям перевороты и революции и-не снились, — что ж из того? Разве недостаточно одного факта, что я сидел в тюрьме, чтобы навеки запятнать меня в глазах «честных» людей? Да, но всеведущий и всемогущий суд и в самом деле признал меня виновным, и в самом деле усмотрел в моем организме революционную жилку, в моей крови обнаружил каплю той крови, которую французские «защитники порядка» не успели выпустить до конца в 1872 году{125}, в моих глазах разглядел искру того огня, который может поджигать дома «мирных граждан» не хуже керосина. Одним словом, на суде я оказался кругом виноват, — значит, пренебрежение и проклятия «порядочных» людей совершенно справедливы.
Я вовсе и не жалуюсь на это, потому что, кто знает, может быть мне даже и легче стало, когда, выйдя из тюрьмы, я почувствовал себя свободным, как птица в воздухе (как говорят немцы — vogelfrei[40]). Я испытывал тогда нечто похожее на то, что чувствует ученик, по окончании курса выходящий из школы. В руках у него хороший аттестат, а в голове блестящая, заманчивая перспектива приятных вакаций. И я также прошел курс наук «порядочных» людей, просидел рядом с ними долгие годы и получил по окончании аттестат, правда, не совсем так написанный, как обычно, но все же освобождающий меня от дальнейшего сидения на проклятой парте. Я вышел на улицу, на свежий воздух. В голове моей теснились новые мысли, новые впечатления, и среди них все ярче обозначались звуки грустной и вместе с тем счастливой песни{126}:
Обриваються звiльна всi пута,
Що в’язали нас з давнiм життям![41]
Я чувствовал, видел; знал по тому, как сильно билось сердце, что это правда; что путы разорваны, что прежняя жизнь кончена, — а на первую минуту, на первый свободный вздох этого было достаточно.
Правда, чувство, каким бы оно ни было сильным и пылким, недолго горит, — век им не проживешь. После первого, хмельного взрыва оно быстро погасло, и я взглянул на свет более трезвыми глазами. Жизнь подвергнутого проскрипций, чужого среди людей, ненавидимого, от которого отворачиваются все те, кто еще недавно заверял его в своей дружбе, — такая жизнь всякому скоро надоест. И верно, увидишь одного такого, который отворачивается при встрече с тобой, — плюнешь и проворчишь: «Ничтожество! Ну его к черту!». Увидишь второго, третьего, — то же самое! Но под конец самому станет горько, тоскливо, отчаяние охватит. «Что это, — подумаешь про себя, — или я в самом деле так мерзок и страшен, или эти люди видят все шиворот-навыворот?» — «Да нет, — отвечаешь сам себе, — ни то, ни другое — все дело в том, что они «уважаемые и порядочные», а ты… ну, хватит!». На такой довод нечего возразить. Остается только два пути: либо, посыпав пеплом главу и разорвав и те последние «ризы», которые на тебе остались, плакать, вздыхать о невозвратном времени, когда и сам ты был «честным и порядочным», и идти «на распутия и стогны града» — просить прощения у каждого «порядочного» за страшное, хотя и не совершенное, преступление, либо раз навсегда плюнуть на всю эту «комедию», взвалить на себя «крест свой», — иначе говоря, вступить добровольно, сразу, бесповоротно в ряды подвергнутых проскрипции и отверженных и, не оглядываясь назад, идти искать общества себе подобных. Разумеется, так я и сделал; — и, поверьте, я не только ничего на этом не потерял, а, напротив, достиг того, что теперь могу веселым, критическим оком глядеть на все минувшее, что «уважаемым и порядочным» людям совсем не так легко сделать.
Живя меж проклятых и отверженных «порядочным» обществом людей, человек совершенно естественно вспоминает обо всех подобных ему «проклятых», которых он когда-либо встречал. Вскоре это произошло и со мной. Со мной, собственно, это должно было произойти скорее, чем со всяким другим, потому что я таких «проклятых» не только знал, — лот, они были мои свояки! Весь мой род, все Сторожи, от первого до последнего, были именно такими. Во всем селе ни один «порядочный» хозяин не произносил имени «Сторожи», не присовокупив: «Вот разбойники, чтоб их до корня выбило». Но этим дело не ограничивалось. Сторожи были притчей во языцех и козлами отпущения всей общины, точнее говоря — общинного начальства. Случится в поле потрава — скотина овес поела или потоптала, а виновника не поймали, — ого, вина надает на Сторожей! Срубил кто-нибудь в лесу дерево, а лесничий не уследил кто, ну, прямо идет на Сторожевщину, и хоть никого и не найдет, а все-таки выльет свою злобу в целом потоке проклятий и всяческой ругани по адресу «этих воров, разбойников Сторожей». На их слова и оправдания начальники внимания не обращали: «Весь свет знает, что вы вруны и пустомели, готовы бога продать!» Где какая расправа, где продажа с торгов, штраф или общественная повинность — на Сторожей первых валится все, как из дырявого мешка. Одним словом, такие же отверженные, как и я!
Нужно ли говорить, что в этих условиях жизнь Сторожей не была счастливой? Их было три брата (мне они приходились двоюродными). После смерти отца, а моего дяди, они разделили меж собой его небольшой участок, поженились, отбыв военную службу, и начали «толкать перед собой свою беду». С детства уже не было меж ними согласия, — нет, вру, бывали времена, когда более дружных и сердечных людей и не сыскать, — но случались и такие минуты, когда они ни за что ни про что дрались до крови, таскали друг друга за волосы, словно, потеряв рассудок. Потому-то, поженившись, стали они жить в особицу, хотя хаты их стояли почти рядом. Понятно, что, разделив и до того небольшой отцовский надел на три части, они бедствовали и никак не могли прокормиться. Поначалу еще все шло так-сяк, но декоре их злосчастный характер превратил всех «порядочных», то-есть хозяев побогаче, в их врагов.
Еще гуляя парубками в нашем селе, все три брата выделялись среди прочей молодежи тем, что, как люди говорили, «очень уж были охочи до драки, вспыхивали, что твоя искра!». Чуть резкое слово, чуть неправда — они уже как огонь. В особенности в корчме редко когда обходилось без драки, если только там были Сторожи. Поссорятся два хозяина — они сейчас же вступятся за более слабого, того, что победнее. Не было такого богача, которому бы они не оставили по себе памятки. Однако вскоре забрали Сторожей на военную службу и продержали по двенадцать лет. Отец их умер, хата запустела, поле обрабатывал в эти годы мой отец, и односельчане мало-помалу совсем забыли о Сторожах. Но вот они вернулись. Старший, Олекса, вернулся первым (два других брата должны были еще год отслужить) и сразу же стал свататься. Мой отец помог ему на первых порах, ну и женился мой Олекса на дочке Маланчука. Старый Маланчук был хозяин совсем небогатый, у Олексы тоже денег не было, чтобы подняться. Первый год он, правда, обрабатывал все отцовское поле, — значит, было еще туда-сюда. Но когда через год вернулись братья с военной службы — пошли несогласия, затем ссоры, а потом и драки из-за отцовского наследства. Люди по всему селу разносили страшные слухи: Сторожи, мол, заперлись в хате и рубят друг друга топорами, — никого внутрь не пускают, только крик слышен да кровь прямо в окна брызжет; и еще: хотят, мол, до тех пор биться, пока не останется только один из них, а тому пусть достанется все… и так далее. Из всех этих сказок верно было лишь то, что Сторожи не, хотели обращаться в суд, а задумали сами поделить отцовское наследство, причем, разумеется, дело дошло до драки. Однако поделить все-таки поделили, и после никто не слышал, чтоб они жаловались друг на друга из-за раздела.
А на селе вместе со слухами об их драке ожили и все давние воспоминания. «Вот, вернулись разбойники, — снова будут людям головы проламывать! Точно не могли они где-нибудь там себе шеи свернуть, в какой-нибудь пропасти», — толковали сельские богатеи, покачивая головами и угощаясь водкой. К несчастью, слова их, и как раз насчет проламывания голов, сразу сбылись. Сторожи вскоре начали по-прежнему верховодить в корчме. Но военная служба оставила на них немалый след. Они ходили теперь какие-то угрюмые, отвечали — на каждый вопрос резко, как топором рубили, а на богачей поглядывали еще более косо, чем прежде. Раньше, по крайней мере, хоть начальства побаивались, а теперь — какое там! На мирское начальство они как раз и точили больше всего зубы, — начальству они никогда и ни в чем не уступали. «Кровопийцы, грабители, живодеры, — раскричался как-то раз Олекса на войта и выборных. — Нажились на мирском добре, а теперь куражитесь! Ах вы, подлые свинопасы, я бы вас всех…» Но выборные не дали ему окончить и, схватив его, разъяренного, потащили в общественный амбар, который обычно стоял пустой и служил «холодной».
Но такое словесное нападение — это еще было по-божески. Олекса не любил тратить слов, а тут же хватал бутылку или другую какую-нибудь посудину и швырял в голову. Нашего прежнего войта он таким образом изуродовал на всю жизнь, когда узнал, что за время его правления из общественной кассы исчезло пятьсот злотых. Войт был молодой и франтоватый, любил при случае за молодицами приударить. Олексина бутылка отняла у него к тому охоту, уподобив физиономию его свеже-вспаханному полю. Разумеется, Олекса отсидел за этот фокус целых шесть месяцев в «семинарии», но и войту насолил не на шутку.
Да не только сельское начальство, — даже «панов», городских чиновников, не жаловал Олекса. Он с ними круто обходился, а когда слова не помогали, ему и руки пустить в ход недорого стоило. В особенности возные, податные и всякие другие шкуродеры, которые обычно по селам изображают, из себя больших панов, бывали начеку, проезжая через наше село, а больше всего остерегались встречи со Сторожами. И правильно — потому что Сторожи нескольких таких подпанков изрядно-таки проучили, к великой радости всех бедняков, которые должны были терпеть их чванство и ругань, и к не меньшему беспокойству войта, которому приходилось за все отвечать перед уездным старостой. Понятное дело, штрафов и арестов для «разбойников» не жалели. И даже сам пан староста, проезжая однажды через наше село, сцепился, и весьма крепко, с Олексой. Это было еще в 1872 году, летом, во время холеры. Староста приехал с уездным врачом, чтобы выяснить, сколько есть больных. Разумеется, староста стоял посреди улицы и только орал на «хамов», а Пан доктор, со страхом и трепетом, проклиная все на чем свет стоит, ходил по хатам… Внутрь он и не заглядывал, а, выслушав, что ему говорили бабы и мужики, вкидывался на них, почему не делают того-то и того-то, и быстро убегал со двора на улицу.
— А со? [42] — спрашивал его староста.
— Е, niema nadzieji! — был постоянный ответ пана доктора, к которому он еще обычно присоединял: — Niech ich tu wszystkich jasne pioruny! — или: — Przeklęte chłopstwo, samo sobie winno — umiera, a woódkę pije![43]
Правда, пан доктор умалчивал о том, что ни одного больного он и в глаза не видел, что вообще предпочел бы не осматривать никого, а прямо ехать в соседнее село, где у попа был приготовлен для них сытный ужин и удобный ночлег. Староста был «сознательный» и ни за что не пренебрег бы своими «обязанностями».
Но и его, и пана доктора поджидала еще весьма неприятная перепалка на Сторожевщине. Бабы, которые, плача, просили доктора зайти в хату и осмотреть больного и которым доктор отвечал на это только бранью и проклятиями, шли, голося, следом за Старостиной бричкой по селу, хоть не осмеливались подойти близко. К ним присоединялось чем дальше, тем больше народу с укорами и угрозами — мужики, дети и женщины. Так дошли до самой Сторожевщины. Олекса, занятый чем-то возле хаты, увидел на выгоне доктора, которого бабы напрасно просили зайти на минутку к тому или другому больному. Он видел, как доктор кричал на них и как, ругаясь, вернулся на улицу. Бабы подняли плач. Олекса вышел к ним и стал расспрашивать: что там такое?
— Да вот видите, — говорила, плача, одна женщина, — живодер поганый приехал будто осматривать больных. Я прошу, чтобы пошел посмотреть на моего мужа, а он как затрясется, как начнет наскакивать да ругаться, господи! «Marsz, babo!» да «marsz, babo!»[44] — «Так зачем же пан приехал?» — спрашиваю его. А он и слушать не хочет, побежал дальше!
Олексе кровь в голову бросилась от такого рассказа.
— Что же, он, дармоед этакий, деньги берет, а на больного и взглянуть не хочет! Погоди же! Вот я сейчас приду.
И Олекса, как был, так сразу и пустился вдоль выгона. За ним с воем и причитаниями потянулись бабы. Они подошли как раз, когда доктор садился в бричку, чтобы ехать дальше.
— Пан староста, — закричал издалека Олекса, — что у вас за порядок такой?
Староста обернулся и приказал остановить бричку.
— Nu, со tam takiego?[45]
— Это как же так, это по-каковски? — говорил Олекса, подходя ближе. — Пан доктор сюда приехали больных осматривать, а сами ни в одну хату и не заглянут, только бранятся да людей поносят.
— Kłamiesz, gałganie![46] — крикнул что есть силы маленький перепуганный доктор.
— Пан сам врет! — отрезал Олекса, у которого от злости надулись жилы на лбу.
— Со, со, со?[47] — забормотал староста, соскакивая с брички.
— А то, что слышите! Как же это так, — пан доктор деньги берет, а люди мрут без всякой помощи!
— А ty, drabie, а ty gałganie, — вскинулся староста, уязвленный в самое чувствительное место — исполнение им службы и взимание мзды, — ta jak ty śmiesz w żywe ocży kłamaċ? Ta jak ty śmiesz?…[48]
Злоба сжимала горло старосты, пена брызгала у него изо рта при каждом слове.
— Пан, — отвечал Олекса, — вы с людьми не шутите, мы тут и не таких панов видали! Смотрите, нынче не такое время; кто знает — сегодня еще жив, а завтра тебя уже нет!
— Со, ty będziesz grozic? Hej, przysięzny, wójcie, bierzie tego rozbójnika, bierzce go, on mię zabic chce![49] — вопил староста.
Олекса больше всего не любил таких «панских» шуток. Злость кипела в нем. Он больше не мог удержаться и осыпал старосту и доктора градом отнюдь не салонных слов. Староста покричал, а потом, видя, что и бабы стали вторить Олексе, умолк, сел в бричку и, плюнув, велел ехать в другое село.
— A niech was tu wszystkich cholera wytnie![50] — ругался он.
— Тебя первого, шкуродер, кровопийца, получай! — кричал ему вслед Олекса.
С тех пор пан староста стал считать наше село разбойничьим гнездом.
Припоминая эту не совсем эстетичную, а тем менее патриархальную сцену, я обратил внимание еще на одно любопытное явление. Когда случалась какая-нибудь неприятность, нужно было где-нибудь резко поговорить, поспорить, потребовать чего-нибудь, — односельчане тыкали Олексу. «Ты-де ступай, тебе что? Милостью его ты не дорожишь, ну, а нам, знаешь, всяко приходится!» Олекса, горячая голова, не смотрел, что наживает себе на каждом шагу все больше врагов, — шел и жалил обидчика прямо в глаза. В такие времена наши богатеи забывали свою злобу, ласково заговаривали с Олексой, шутили с ним, довольные, что могут спрятаться за его спину. Но едва неприятность миновала — ого, снова мой Олекса и мерзавец, и разбойник, и вор, и кто его знает что еще. А бедняки хоть и видели порою, как обстоит дело, но живут-то они милостями богачей, вот и должны молчать, а то и подпевать им.
Вот этого-то Олексу Сторожа я и вспомнил, когда в «просвещенном» и «честном» обществе оказался в таком же положении, как он среди «порядочных и честных» хозяев. «А что, — подумал я, — не поехать ли мне его проведать? Это будет любопытная встреча двух подвергнутых проскрипции, и притом за схожие дела. Что-то он скажет? Как встретит меня?»
Мысль эта недолго мучила меня. Раздобыв денег на дорогу, я сел в поезд и поехал.
Разумеется, первым делом я отправился в свою хату, то есть в отцовскую, в которой жили теперь два моих брата, еще молодые хлопцы девятнадцати и пятнадцати лет, и отчим с мачехой. Отчим, мужчина в расцвете сил, считался одним из «наипорядочнейших и наичестнейших» хозяев. Он принял меня очень радушно и приветливо, даже, казалось, слишком уж радушно, расспрашивал о последних новостях, о войне, о Берлинском конгрессе, о выстрелах в императора Вильгельма{127} и с удивительным тактом обходил вопрос о моих «преступлениях» и о моем «наказании». Правда, толкуя о том о сем, мы дошли наконец и до этого щекотливого вопроса, однако отчим, казалось, не проявлял к нему большого интереса, я сказал несколько общих, незначащих елов, он покачал головой, и мы перешли на другие темы.
Я спросил про Олекеу и сказал, что хотел бы его повидать.
— Э, что ты, такого разбойника! — бросил презрительно отчим, но тут же поправился, лицо его, как бы через силу, приняло холодное, равнодушное выражение, и он сказал: — Ну, что же, если непременно хочешь, так можно, отчего нет, — пойдешь завтра и повидаешься с Олексой.
Я отлично знал характер отчима и из этого разговора понял: должно быть, что-то немаловажное встало меж ним и Олексой за эти два года. Я начал полегоньку выспрашивать, что произошло, подходил с разных сторон, но, кроме обычных ссор и свар, ничего не нащупал. А мачеха сказала даже своим всегдашним льстивым тоном, что, мол, «теперь отец в такой дружбе с Олексой, что все село удивляется».
Это меня совсем сбило с толку. С тем большим нетерпением ждал я завтрашнего дня, чтобы повидать Олексу.
Но еще в тот же вечер Олекса, прослышав, что приехал Мирон из Львова, сам поспешил ко мне. Я уже поужинал и как раз в этот момент шел спать на гумно, когда увидел Олексу, подымающегося вдоль берега своим обычным медленным, твердым шагом. Его невысокая, чуть приземистая фигура, длинные солдатские усы, большие серые глаза и полу-добродушное, полу-саркастическое выражение лица, сейчас с ласковой улыбкой обращенное ко мне, — все это живо вызвало в моей памяти прежнего Олексу, молодого, веселого отпускника, который меня, малыша, носил на руках к речке, где покойник отец с другим Сторожем ловил рыбу.
— А довелось, однако, довелось, — неторопливо говорил. Олекса, подходя.
Мы поздоровались.
— Ты что ж это, брат, на нас прогневался, между панами так долго живши! — сказал он, и на лице его мелькнула едкая усмешка.
— Да, — отвечал я, — что поделаешь, брат, если паны меня так полюбили, что и на свет глянуть не дают!
— Ага, оно и видно! — сказал Олекса.
— Что-то мы, Сторожи, не в милости у них, — заметил я.
Олекса как-то невесело улыбнулся. Мое замечание задело его, видно, за больное место.
— Ты что же, спать уже ложишься? — бросил он.
— Да вот собрался было, но какой там сон, не хочется.
— Ну так, может, пойдешь со мной поглядеть на Сторожевщину? А то кто его знает, скоро ли тебя снова увидим.
Я пошел, не возражая.
Тропинка вела вниз огородами, через речку и выгон, а там сворачивала за село на Сторожевщину.
Долго мы молчали. Я видел, как лицо Олексы постепенно мрачнело, словно какие-то невеселые мысли теснились в его голове.
— Ну что же, Олекса, — первым прервал я молчание, когда мы вышли на выгон, — расскажите мне, что тут делается, как вам жилось все эти годы.
— А что нам, жилось как жилось, — неохотно ответил Олекса. — Все по-старому. Вот бы ты лучше рассказал, что там с тобой?
При этом он взглянул на меня с таким странным выражением, что я не знал, что и сказать.
— Эх, брат, брат, — грустно произнес он, — не того мы от тебя ожидали! Мы думали: авось хоть один из Сторожей добьется чего-нибудь, будет и нам помощь, а тут вот оно что, такой позор!
Олекса оборвал и отвернулся от меня.
Эти слова, так свысока вдруг сказанные, ударили меня точно молотом по голове. Кровь бросилась мне в лицо…
— Как это — позор? — едва произнес я дрожащим голосом.
— Ну, а что же, честь? — подхватил Олекса. — Сидеть в тюрьме, с ворами, и за что?
— Ну, за что, за что? — спросил я.
— А господь бог тебя знает, за что. Может, ты убил кого, или ограбил, или еще что — кто тебя знает? Вот про нас так уже почитай все говорят, что разбойники, мол, ну, да черт с ними, но о тебе мы такого не слыхали! А тут — бух! А что-нибудь должно же быть, ведь за что-то тебя засудили!..
Как обидно, тяжело, страшно стало мне от этих слов! Глубокая, жгучая боль вошла в сердце, сжала грудь. Так, значит, я уже дошел до того, что и родня от меня отворачивается; нет — даже Олекса, этот несчастный, вечно презираемый и преследуемый, тот, который, — кто знает, — быть может надеялся получить от меня помощь и спасение, теперь отталкивает меня! А что же тогда должен думать обо мне отчим? Теперь мне совершенно понятен был его холодно-приторный тон. Мне стало очень горько. Весь мир показался мне чужим, холодным, неприступным. Я почувствовал себя оторванным от всего, почувствовал, что всякая здоровая связь с жизнью у меня оборвалась, что, если так будет и дальше, я сойду с ума, наложу на себя руки. Я решил рассказать Олексе все, объяснить ему, в чем моя вина.
— Ну, что же ты молчишь, не скажешь, что там с тобой было? — спросил Олекса уже немного ласковее, увидя, как глубоко задели меня его слова.
— Молчу, потому что о чем мне говорить? Вижу, и ты поверил тем россказням, какие обо мне плетут. Начну оправдываться — скажешь, что вру.
— Те-те-те! — отвечал. Олекса. — Поверил россказням! А кто его ведает: что люди говорят, то и я говорю, а откуда мне знать — выдумка это или нет? Ты расскажи всю правду, тогда буду знать. Хорошо, что мы хоть об этом дознались. А то разнесли было весть, что тебя уже нет в живых, а другие говорят — нет, его в Брно{128} увезли на всю жизнь! Эх, чего только мы не передумали, сколько наплакались! Боже всемогущий! А твои братья?…
— Так как же, — спросил я, — как тебе рассказывали, за что же я сижу? Должны были все-таки сказать, за что.
— А я знаю? Говорили всякое. Да я не мог хорошо разобраться, а тут мне твой отчим рассказывает: «А знаешь, говорит, за что нашего Мирона засадили?» — «Ну, спрашиваю, за что?» — «Э, говорит, он там спутался с какими-то, бунт какой-то хотят устроить, бога отменить! Ну, говорит, видишь, — разве не спятил человек?» Я как это услыхал, так и сам не знал, что сказать.
— Так, значит, отчим говорил? А не рассказал ли, из-за чего бунтовать собирались? Уж не из-за Польши ли?
— Нет, этого не говорил.
— Погодите-ка, Олекса, вы все-таки и на военной службе побывали, и всякие виды видали. Скажите вы мне, если кого уличат в бунте, убийстве или других таких делах, то, как вы думаете, как его покарают? Присудят ли ему месяц-два или законопатят куда-нибудь лет на пять, а то и больше?
— Э, так это старая сказка! Я так и отчиму твоему сказал! «Нет, говорю, не может того быть! Будь это правда, так они бы его не на месяц засудили, а лет на десять!» А он свое: «Эх, что ты, говорит, знаешь».
Мы замолчали, продолжая идти по полю, покрытому зеленым овсом. Спускалась ночь. Вдали перед нами огромной черной массой высился Дил, за которым на западе еще рдели последние отблески вечерней зари. Позади остался душистый выгон, словно зеленое, искрящееся озеро, на которое с каждой минутой все гуще и гуще ложилась вечерняя мгла. Голоса лягушек с речки широко разливались по росистой траве. Летучие мыши, будто большие черные молнии, проносились в воздухе, порою в неслышном своем, полете касаясь земли. С севера повеяло прохладой. Мы пошли быстрее, чтобы ко времени попасть в село. Олексе как будто хотелось меня о чем-то спросить, но он все не решался:
— Да что, Мирон, — сказал он наконец, — скажи ты мне по правде: может, вы хотите бога сбросить, власти, всё?
Я ожидал такого вопроса и усмехнулся.
— А ты как думаешь, хотим мы или нет? — спросил я.
— А кто вас там знает! Я так думаю, что не может того быть! Однако вот тут, в нашем городе, есть один чиновник, и с ним иногда видаюсь, вот он мне раз за пивом и говорит: «Что ты, говорит, Олекса, знаешь! Вы думаете, что все так и есть, как попы толкуют, и верите, и подаете, и тому подобное, а паны да попы смеются над этим! Они ничему не верят, а говорят, чтоб только морочить простых людей, чтоб те их слушались». Правда это?
— Может быть, да, а может, и нет, — ответил я, — только скажи ты мне, судили того чиновника вот так, как меня?
— Судили? Ого! Вон расхаживает по городу, как ни в чем не бывало, и волосок у него с головы не упадет.
— Ну, видишь, ведь он тебе говорил против бога, и его не судили, а от меня ты как будто никогда такого не слыхал, а меня судили. Значит, за что-нибудь другое.
— Да оно так выходит, — отвечал Олекса.
— Так вот я тебе расскажу, за что нас судили. Нам сказали, что мы, — нас было несколько человек, — составили тайное общество, чтобы распространять среди народа социализм.
— Ага, ага, — перебил меня Олекса, — что-то и наш ксендз толковал{129} насчет социализма. Скажи-ка ты мне, что это такое?
— Социализм, — ответил я, — это такая наука: вот если, к примеру, обрабатывают люди поле по кусочкам, каждый отдельно для себя, — так чтоб обрабатывали вместе, чтобы поле сбили в один общественный клин и чтобы работали на нем все вместе; что уродится, тоже целиком идет в общественный амбар, а потом общественное управление делит, каждому по тому, как работал: работал больше, больше получает, работал меньше, так и получает меньше.
Олекса слушал с удивлением.
— Ишь ты, — говорит, — значит, есть такая наука?
— Вот именно — наука.
— И наука эта запрещенная?
— Нет, не запрещенная.
— Смотри, так за что же вас судили, если не запрещенная?
— Так, понимаешь, нам сказали, что мы будто бы устроили меж собой тайное общество, а это не разрешается.
— Ну, а вы устроили, такое общество?
— Да доказательств-то у них не было, — говорю я, — и выдумали они это, основываясь только на том, что нашли у нас письма, которые мы писали друг другу.
— Но скажи ты мне, — начал Олекса после краткого молчания, — тут о вас говорят, что вы власть сбросить хотите, а ты говоришь, что будет власть общественная, чтобы вроде делить, сколько каждому полагается?
— Вот именно, — отвечал я, — как видишь, брехали те, кто о нас такое говорил. Мы хотим только, чтобы каждый работал на пользу всему обществу, а тогда общество сможет каждому обеспечить такую жизнь и такой достаток, каких сейчас не имеет и самый богатый хозяин.
— Ну, а как же это? — спросил Олекса.
— А так: если в обществе все будут работать вместе, то сделают куда больше, чем каждый сам по себе. Ведь человек, работая как следует, всегда сделает больше, чем ему нужно для жизни. Всего хлеба не съедят, хотя никто не будет и голода терпеть, а если придется продавать, то оптом и там, где лучше платят. И тут будет выгода. Вот возьми хотя бы такой пример. Ты знаешь, теперь изобретены разные хозяйственные машины, лучшие плуги, сеялки, молотилки, косилки, соломорезки и много других; они делают всякую работу и лучше и скорее, чем человек руками. Отдельному хозяину иной раз не на что обзавестись и одной такой машиной, а все общество, хозяйничая сообща, как бы одним большим хозяйством, легко может завести такие машины; тогда на ту работу, которая теперь берет месяц времени, хватит двух недель, а это значит, что если теперь люди постоянно работают целый день, то тогда смогут работать по полдня. Еще и другую пользу может это принести. Теперь, как видишь, каждый хозяин у себя занимается одним делом: все на поле да на поле. А когда все хозяйства целого общества станут одним большим хозяйством и при машинах не нужно будет столько людей на полях, как теперь, тогда часть людей сможет взяться за разные ремесла и торговлю. Тогда хватит рук и на то, чтобы осушить болота, замостить дороги, выкорчевать чащи, ухаживать за пчелами и скотом. Дети, которые теперь пасут летом скот, смогут ходить в школу, потому что уже не родители должны будут заботиться о каждой мелочи для них, а общество. Общество же для своей пользы захочет, чтобы они стали здоровыми и разумными людьми. Таким образом, можно будет помочь всем бедным, можно будет сделать так, чтобы не было ни бедных, ни богатых, а были бы все равны, все рабочие люди, которые за свой труд шили бы хорошо и в достатке и не терпели бы такой нужды, как теперь.
Олекса молчал. Несмотря на густой сумрак, видно было по нему, что мысли в голове у него зашевелились, что он старался понять, разобраться во всем, что услышал.
Между тем мы дошли до Олексиной хаты. Обнесенная старым, полуразвалившимся плетнем и укрытая несколькими полузасохшими яблоньками, она склонилась набок, выделяясь в сумерках старою, ободранною соломенною крышей и покосившимися стенами, которые едва держались на подпорках.
— Вот и мои пышные палаты! — проговорил Олекса с горькой усмешкой. — Заходи, брат, посидим немножко, побеседуем.
Мы вошли. В хате была жена Олексы, Катерина, еще молодая, но от нужды уже увядшая женщина, а вокруг нее — целая куча малых детей. Она кормила их черешнями, а самого маленького держала у груди. С радостью встретила она меня.
— Ну, боже милый, не думали мы вас уже и увидеть, как распустили весть: «Ого, нет Сторожа Мирона!» И наплакалась я тогда!..
Катерина и тут начала утирать рукавом глаза. Олекса во время нашей встречи стоял в стороне, добродушно улыбаясь и обводя глазами хату. Хата была очень бедная, утварь убогая, дети слабые и чахлые (они уже с неделю жили почти на одних черешнях, потому что хлеба не осталось, а картошки, единственной поддержки до нового урожая, еще не было!).
— Видишь мое хозяйство! — заговорил Олекса. — Ну, однако, присаживайся!
Я сел. Олекса придвинул себе табуретку и сел напротив. Он принялся было угощать меня черешнями, но я отказался. Катерина начала рассказывать о своей жизни и о том, как отчим издевается над моими братьями. У меня духу не хватает повторять эти страшные вещи, — они записаны у меня глубоко в сердце, а вам до них никакого нет дела.
Олекса в это время хотя и вмешивался иногда в рассказ жены, — видно было, думал о чем-то другом. Когда Катерина кончила, он снова обратился ко мне:
— Ну, удивительная же у вас эта наука, что ты мне говорил. Думается мне — в ней много правды.
— Какая такая наука? — спросила Катерина.
Олекса начал по-своему и своими словами разъяснять ей, в чем дело. Она удивлялась, вскакивала с места и время от времени вскрикивала: «Ну, вот видишь! Порою человек сам по себе подумает о чем-нибудь таком, а вон и в школах об этом учат». Олекса, рассказывая ей, сам разгорячился — его серые глаза, заблестели, он не мог спокойно усидеть на месте и под конец, воскликнул:
— А боже, боже, и почему это человек — темный, почему не видит ничего, что на свете делается! Ну, гляди, жинка, кабы все люди до этого дошли, разве им трудно было бы сделать так? И запретить бы им никто не смел! Ну, а все-таки скажи мне, брат, если наука та не запрещенная, так за что же на вас такое наговаривают?
— Тому есть разные причины, — отвечал я. — Надо знать, кто наговаривает. Больше всего кричат дурные люди, дармоеды, взяточники, потому что видят, что если дойдет до этого, так у них все сразу и лопнет. А во-вторых, кричат дураки, которые не знают, чего мы хотим: им наговорили, будто мы бунтовщики, хотим резать панов, попов и купцов, ну, они и кричат. А мы, как ты сам видишь, не только резать, — и выгонять никого не собираемся, даже наоборот, чем больше людей, тем лучше! Больше рук за работу возьмется, так и работа лучше пойдет. Разумеется, кто не будет работать, тот ничего не получит и может себе идти на все четыре стороны.
— Так, так, так и должно быть! — даже закричал Олекса. — Сколько раз я сам говорил это нашим панам: ни за что кровь людскую пьете! Как вас бог на свете терпит? Так, брат мой милый, этого и держись, от этого не отступайся, хотя бы стали на тебя все так кричать, как вот здесь в селе — на меня!
Я улыбнулся.
— А разве и сейчас, слава богу, не кричат? Не беспокойтесь, и теперь уже есть такие, которые, если бы могли, отправили бы меня прямым путем на виселицу! А отступиться от этого, как сами видите, не так-то легко. Раз человек узнал правду, он от нее уже не откажется, до тех пор, разумеется, пока он хочет быть честным человеком.
— Ну, а ты как думаешь, что с тобой дальше будет?
— А что будет? Думаю как-нибудь заработать столько, чтоб можно было купить земли, а тогда возьмусь за хозяйство: может, людям на что-нибудь и пригожусь.
Олекса и Катерина, видимо, не ожидали этого. Их удивили мои слова.
— Как же это, столько лет учился, и все зря?
— Почему же зря? Или вы думаете, что только тот учится не зря, кто станет попом или паном и будет людей обирать? Нет, брат, теперь высшая, лучшая наука: уметь честно жить на пользу бедным, а не во вред им. Теперь высшая наука говорит, что нужно работать, трудиться для общественного блага. Теперь наука говорит: то, что я учился столько лет, — это я как бы взаймы получил у всех людей, которые меня содержали, давали мне книги, одежду, пищу, потому что ведь я на все это не зарабатывал. Так вот этот долг нужно как можно добросовестнее вернуть!
Во время моей речи лицо Олексы прояснялось, краснело, он встал с места и, когда я кончил, схватился за голову и крикнул:
— Слышишь, слышишь, Катерина! Слушай, что он говорит! Все поняла? Ох, брат, милый брат! Авось-то бог даст, что от наших Сторожей будет когда-нибудь польза свету хотя бы на маковое зерно! Дай тебе бог удержаться на этом пути, коли уже стал на него!
Он кинулся обнимать и целовать меня. Катерина, утирая рукавом слезы, тоже подошла ближе, маленькие Сторожи, щебеча, обступили меня и разглядывали. В первый раз за два долгих-долгих года на глаза мои навернулись слезы чистой радости. Весь мир стал для меня светлее, новые силы вливались в меня, словно каждый из этих бедных, забитых нуждой, униженных людей часть своей жизни, своих надежд, силы свои отдавал мне!..
Ну, что же, господа, такие минуты выпадают только «подвергнутым проскрипции», так как в десять раз сильнее чувствует тот красоту жизни, кто стоял под ножом палача! Правда, жизнь «отверженного» порою грустна и тяжела, — однако в наших гнусных обстоятельствах только ее и можно назвать жизнью. Душевное спокойствие, сила и ясность убеждений, чистая совесть и борьба, вечная, неустанная борьба против темноты, фальши и тунеядства! И к этому еще такие минуты, из которых одна стоит целой жизни, жизни в отравленной, удушливой атмосфере бездумья! Эх, господа, ради самой борьбы, ради нескольких таких минут стоит плюнуть на все «путы», стоит быть «подвергнутым проскрипции».
[1878]