На глубине ста метров под землей в десятиметровой штольне, в духоте и нефтяных испарениях трудится рабочий. Непрестанно ударяет он киркой в глинистый грунт, отбивает от него куски. Но глина твердая, скупая и только по небольшому кусочку дает отрывать части своего тела. Она глухо гудит и стонет под ударами кирки, словно плачет, словно угрожает; она покрывается зловонным потом, но не поддается, упрямо охраняет скрытые свои, потайные клады. Рабочий, здоровенный парень, недавно прибывший с гор в Борислав на работу, начинает злиться.
— Г-ге! — приговаривает он, ударяя изо всех сил в ямку, в которую ударял уже три раза, но никак не мог отколупнуть ни кусочка породы. — Ах, мать честная! Долго ли ты будешь держаться? Пусти!
И он изо всех сил ударил киркой в ямку, чтобы оторвать кусок. Кусок наконец поддался, и рабочий взял его обеими руками и бросил в бадью.
— Вот еще собака! Ступай на свет! Попробуй солнца! — приговаривал он. — Ну-ну, сердечный! Я не шучу! Со мной шутки плохи, справлюсь и не с таким! Ты не знаешь, что значит семьсот овец. Это тебе не комок глины, а я и с овцами справлялся.
И он берет бадью с породой, несет ее к шахте, подвешивает к канату и звонит, чтобы тащили, а сам с пустой бадьей возвращается назад в штольню и принимается снова долбить землю. Его мысли бегают вслед за овцами по пастбищу, и он, чтобы преодолеть одиночество и темноту, упивается своими мыслями, говорит о них и с глиной, и киркой, и с пустой бадьей, и с топором — вот и все его общество тут, в этой бездне.
— Ты думаешь, милый, это пустяк — семьсот овец! Да ведь все они живые, у каждой свой разум. Небольшой умишко, конечно, тварь бессловесная, а все-таки и он богом дан. Вот в лес овца зайдет или на пастбище — уже и держится стада. Не разбегаются одна туда, другая сюда, как коровы или быки. А все вместе. Г-ге!
— А медведь, ворюга, только и ждет этого. Ого, он тоже разумный! Да еще как! Недаром медведь — пан Кулаковский! Сидит за колодой и ждет, пока целый гурт овец не появится среди бурелома, а тогда только — скок, и все — его, как в овчарне. И всех задерет, до одной. А они, бедняжки, даже не блеют, только собьются в кучу и тихо ждут своей смерти. Г-ге!
— Палка в руке, ружье через плечо, дудка за поясом — так я, милый, каждое утро выходил с овцами. Три пса! цу-цу! Перед отарой один, два по бокам, а я сзади. Иду, иду и стану. Овечки, как рой пчелиный, рассыпались по зеленому. Черная кучка, белая кучка, черная кучка, белая кучка. Тут щипнет травки, там щипнет — и дальше и дальше. Не пасется, как скотина, только щиплет, будто ребенок, будто играет, будто спешит куда-то. А впереди бараны, командиры. Отару не надо заворачивать, только их. А бир-бир! А дря-у!
Пастушьи крики раздаются в темной штольне, сливаясь с глухими ударами кирки.
— А хорошо там у нас, в горах, на пастбище! Ой, хорошо! Красиво! Не так, как тут у вас, чтоб вам…
Он хотел выругаться, но ударил себя ладонью по губам. Его душа была теперь в атмосфере поэзии, среди живой природы, чуткой и зрячей, и он боялся оскорбить ее — подвластный ей.
— Хорошо там у нас! Ой, господи! Сколько человек внаймах ходил, мытарствовал, на чужих работал, а все-таки не жаль вспомнить. Выйдешь на поляну, зелено вокруг, только «головатни»[38] прижались к земле своими белыми головками, словно любопытные глаза выглядывают из травы и мха. Холодно. Ветер дует. Дышишь широко, полной грудью. Все вокруг благоухает, все так и дышит на тебя здоровьем и силой. Внизу лес окружает поляну черной стеной, а над тобой поднимается круглая вершина. Тихо вокруг, только овцы шуршат папоротником, изредка где-нибудь пес тявкает, зеленый дятел застучит в лесу или закричит белка. А я иду себе потихоньку, стану, сопилку из-за плеча — да как заиграю, как зальюсь песней, как заведу, — прямо сердце в груди пляшет или слезы на глаза навертываются. Г-ге! Чтоб тебе! Пусти! Г-ге!
Звонок сверху. Прибыла пустая бадья. Рабочий берет свою полную, Относит к шахте и отправляет наверх, а сам возвращается с порожней. Возвращается в воинственном настроении, потому что начинает ощущать голод. Яростно бьет киркой, отрывает глину большими кусками, в мечтах борется с медведем.
— Го-го! Дядя медведь! Нет, не будет по-твоему! Одна овца будто и ничего, но сегодня ты зарезал одну, завтра зарежешь две, а послезавтра передушишь мне полстада. Нет, дружок! Такого уговора у нас не было. Ты думаешь, я ружье только для вида ношу? Го-го! Уж я не пожалею ночи, уж я подкараулю тебя в буреломе! Мне все одно, смерть или жизнь, а с тобой должен свести счеты.
Он ударил раз-другой — и остановился, отдыхает, опираясь на кирку.
— Ворюга, медведь! Три ночи промучил меня! Будто пронюхал — не приходил! Но меня не проведешь! Уж раз я взялся — не выпущу. На четвертую ночь таки пришел. Темно, хоть глаз выколи. Ветер стонет в верхушках пихт. Ручей шумит внизу, а я, притаившись среди корней огромного дерева, — глаз на мушке, — сижу, жду. Слушаю. Уже слышу — идет, знаю — должен пройти мимо меня, и сижу, затаив дыхание. Хрусь-хрусь, уже близко. Таращу глаза — идет дядюшка, как копна сена в темноте. Морду поднял, нюхает, идет медленно, осторожно. У меня глаза чуть на лоб не вылезли, так присматриваюсь, чтобы угодить ему прямо под левую лопатку. Почуял порох. Поворачивается на месте, стрекача задать, а в ту минуту — бух-бух! Из обоих стволов картечь я и всадил. Даже пасти не разинул дядюшка, как громом его поразило, грохнулся наземь. Да только на минуту. Через минуту вскочил, зарычал, поднялся на задние лапы — да прямо на меня. Видно, не попал я ему в сердце. А я уже сижу, не шевелюсь. Бежать некуда, заряжать — времени нет. «Ну, думаю, если я плохо стрелял, только задел его, — тут мне и конец. А впрочем, божья воля. Один раз помирать». Пока что у меня еще топор за поясом. Сплюнул в горсть, схватил топор, перекрестился, стал как следует, чтобы ноги в корни упирались, плечами прижался к комлю упавшего дерева, который, словно стена, торчал в небе, стиснул зубы, наклонил голову, чтобы лучше видеть, и жду дядю. А он уже вот-вот. Хватается лапами за корни, нюхает и рычит, как рассерженный пьяница, который не может сказать слова разумного, только понимает, что зол, и рычит и лезет вперед. Вот он учуял мою ногу и провел по ней лапой. Так, будто ожег крапивой, не больше. А в тот же миг острие моего топора по самый обух врезалось в медвежью башку, разворотило ее вконец. Он еще раз застонал, так тяжко, так жалобно, как грешная душа в муках, и повалился наземь, исчез в глухой тьме, в яме под буреломом. А я и топор не успел вытащить, так с медведем и покатился вниз. А потом как выскочу из бурелома, да чащобой, да на тропу, да лесом, да на поляну, да над обрывом, можжевельником, — духом очутился на пастбище, возле кошары. Стучу. «Это ты, Панько?» — спрашивает из кошары старшой. «Да я, отворите». Поднялся он, зажег фонарь, отворил. «Ну, что?» — «Да ничего», — говорю. «Был медведь?» — «Да, был». — «И ушел?» — «Нет, не ушел». — «А где ж он?» — «Лежит». — «Что ты… — Старшой не докончил. — Ой, миленький, а что у тебя с ногой?» — крикнул. «С ногой?» Я и сам не знал, что у меня с ногой, и только теперь, взглянув, увидел, что лапоть, и вся онуча, и завязки в крови, и кровь заливает следы. Раз, только разок мазнул меня дядюшка медведь когтем по ноге и сразу разодрал и обувь, и онучу, и ногу до самой кости. Когда размотали онучу, я сомлел, крови много вытекло. Но старшой, спасибо ему, умел заговорить, остановить кровь, приложил какой-то мази, и через неделю я был уже здоров. А медведя на другой день нашли мертвым, с моим топором в башке.
Снова звонок, снова тащит рабочий полную бадью породы к шахте и приносит новую и, вновь копая, разговаривает сам с собой, наполняет глухое подземелье не только стуком своей кирки, но и звуками своих слов, поэзией своих лесов и пастбищ. По мере того как голод его возрастает и он слабеет от усталости и тяжелого воздуха, его мысли становятся более грустными. Он вспоминает овсяные коржи, картошку и жидкую овсяную похлебку, которые составляют зимой всю его еду, скучную молотьбу и еще более скучное ничегонеделанье в великом посту, голодные дни перед новым хлебом, болезни, ссоры из-за ломтя хлеба или недопеченной картошки. Он вспоминает о том, как теперь овчарский промысел хиреет из-за того, что пастбища скупили спекулянты, — им выгодней пасти волов, чем овец. А при волах уже не та служба, как при овцах. О, тут тяжелая, плохая служба! Тут уж не покушаешь ни сыворотки, ни свежего творога, ни брынзы, ни кулеша из кукурузы на овечьем масле. Живи, как пес, и сторожи, как пес! И он вскоре оставил эту работу, послушался товарища, который посоветовал ему идти в Борислав, заработать денег, пойти в приймаки (с деньгами теперь всюду примут!), жениться и хозяйничать. И он припомнил даже песенку, которой научил его этот товарищ:
Ой, пiду я в Буриславку
Грошей заробляти —
Повернуся з Буриславки,
Буду газдувати[39].
Он попробовал спеть эту песню громко, как он, чабан, обычно пел, — но нет, как-то не выходило. Как-никак, а в штольне, на глубине ста метров под землей, не пелось.
И он с каким-то остервенением продолжает долбить землю. Он уже ненавидит ее, эту темную, тяжелую, немилосердно твердую землю, которая так упорно не поддается его кирке.
— Ну и тверда ж ты, святая земелька! — говорит он. — И бог тебя знает, святая ты или нет?
Он останавливается, выпрямляется и начинает размышлять над этим вопросом, будто он невесть какой важный.
— Да и правда, святая ли она тут? Наверху, там, конечно, святая. И воду святят, и кропят, и божье слово на ней читают. Но тут? Ведь с тех пор как мир пошел, сюда, наверно, ни капли святой воды не попадало, ни одного божьего слова. Недаром тут такой угар. Наверно, это не от святого, а от проклятого. Ведь из этого воска нельзя делать свечей для церкви, видать, что это нечистое, поганое! Прости, господи, грехи мои! Человек в такое место лезет, собирает нечистое. А пойдет ли это ему впрок? Ой, нет, миленькие, нет! Не впрок оно идет! Вот товарищ, что мне советовал сюда идти, разве не погиб в такой же самой штольне? Засыпало его, задавило, даже тела не достали. Подавился им нечистый! Ой, господи!
И он крестится и начинает еще упорней долбить. По урчанью в животе он чувствует, что уже скоро полдень, и ждет тройного звонка, минуты, когда ему прикажут вылезать. А тем временем его фантазия работает без устали, разворачивает перед ним все новые образы, и прежде всего прекрасные, тихие, светлые образы пастбищ, лесов, овечьей отары и всех нехитрых происшествий чабанской жизни. Брошенный судьбою в глубокую подземную штольню, он чувствует, что эти давние дни минули бесповоротно, что его дорога повернула в другую сторону, что он из давней патриархальной жизни перешел в новую, незнакомую его дедам и прадедам, на первых порах страшную и диковинную, но кое в чем более свободную, привольную, широкую, чем старая. Но эта старая жизнь живет в его воспоминаниях; от нее осталось как раз столько, чтобы поэтическим очарованием заполнить и оживить мрак и одиночество новой жизни. Так порою солнце зайдет за тучу, и от всей пышности летнего дня, от всего богатства света и красок останется лишь столько, чтобы золотым сиянием облить краешки тяжелых туч, нависших на западе.
[1899]

Сам виноват