Впору схватиться за голову: даже на калининградский поезд билеты будут лишь по прибытии. Народ подле касс волновался, знал, что такое «лишь по прибытии». На вильнюсский – по прибытии – дали только один. На берлинский – на прибывающий – вообще не надеялись.
Елена Глебовна похоронила мужа.
– Вот и стой тут, и стой тут, – бормотала проходившая мимо цыганка; в соответствии с вечным образом, на руках у неё был младенец, а другое дитя, повзрослее, держалось за разноцветную юбку.
Подошёл молодой человек и мягким, с польским акцентом голосом обратился с вопросом к очереди, что она знает о работе буфета. На вокзале говорили по-русски.
То, что блаженный заплачет, этого никто не ожидал. Он стоял перед Еленой Глебовной в очереди к дежурному по вокзалу. На нём была жёлтая фуфайка. Одной рукой он прижимал шапку к груди, другой – чтобы не оттеснили, цеплялся за край окошечка и просовывал туда, в окошечко, свою клинообразную бороду, будто ею тоже хотел за что-нибудь там, за окошечком, зацепиться. Дежурная по вокзалу не понимала, что блаженному надо. А ему надо было, чтобы дежурная расписалась в уголке на билете. «Зачем?» – «К мамке еду… в Остров… Мамка в Острове ждёт… Распишись, милая…» – «Зачем?» – не понимала дежурная. «Проводник не пропустит…» – «Это как не пропустит? Билет есть, значит пропустит. Покажете билет и поедете». – «Распишись… Мамка в Острове ждёт…» – «Да я что, сумасшедшая?» Она попыталась вернуть билет, выпихнуть его за окошечко, но тот бородой своей воспрепятствовал. Очередь зафыркала на юродивого, чтобы он уходил, не задерживал. Тогда-то он и заплакал. «Ненормальный какой», – рассердилась дежурная. Очередь и на неё зафыркала: жалко, что ли, пускай распишется, если человек просит. Расписалась. Тот обрадовался, стал благодарствовать. «Иди, иди!» – насилу выпроводили.
Елена Глебовна подала в окошечко телеграмму. Прочитала дежурная: «Алексей Михайлович умер похороны воскресенье Алиса».
– Ну и что?
Ничего. Елена Глебовна прочь отошла.
Сегодня вечером выпал снег. Пассажиры утаптывали его на перроне. Елена Глебовна шла вдоль поезда.
Противно было смотреть, как важничают проводники. Когда к ним подходили измотанные в очередях безбилетники, те отворачивались горделиво, демонстрируя неприступность: поезд их считался международным. Безбилетники всё ж не отходили далеко, они кучковались возле дверей, на что-то всё же рассчитывая. Проводники косились на них подозрительно, избегая прямых взглядов.
Последним, до которого топать и топать, по счёту примерно двадцатый, был почтовый вагон с тремя зарешёченными окошечками. Эту часть перрона электрическим светом не баловали. Вагон был бы совсем неприметен, если бы не его светящееся нутро, разверзнутое по случаю отгрузки посылок. Вагонные молодцы, двое, подавали мешки и коробки такому же третьему, здешнему, подъехавшему на тележке с мотором. Было что-то как будто в том ритуальное, как они выполняли работу – обстоятельно, вдумчиво, неторопливо: было боязно к ним обращаться.
– Вот, – всё ж решилась Елена Глебовна, – с похорон еду. Мужа похоронила. Билет не достать.
Молчание.
Елена Глебовна не отступала.
– Еду с похорон я. Помогли бы, а? Никак не уехать, нет билетов… На работу мне надо утром успеть. – И добавила зачем-то, куда именно надо успеть на работу: – В школу.
Елена Глебовна была учительницей.
Её словно не слышали. Доразгружали неспешно последнее. Не уходила. Один сел на корточки:
– Чтоб не видел никто… на ходу, когда тронется… вот в ту дверь…
– Ага, – обрадовалась.
Отошла в темноту, затаилась возле последней двери. Здесь поезд кончался, – вместе с последним вагоном всё кончалось предметное: дальше были пятна от неблизких огней, и шёл снег, и то, что он, в самом деле, всё ещё шёл, было видно только отсюда, с края платформы. Предметным же самым, самым вещественным и существенным, была сейчас для Елены Глебовны ручка двери. Елена Глебовна готовилась быть каскадёром. Кроме ручки этой холодной, от которой можно всего ожидать – вдруг заклинит? – ничего сейчас для Елены Глебовны не существовало. Она даже не заметила, как посылки прочь увезли и задвинули створки вагона. Но слышала: по вокзалу объявляли отправление поезда.
Состав не столько тронулся, сколько дёрнулся, а рука уж ручку сама схватила. Удался манёвр. Оказавшись в тамбуре, Елена Глебовна обнаружила, что дверь туда, где всё остальное, почему-то закрыта. Она мысленно спросила себя, не спавшую двое суток, готова ли провести ещё одну ночь в этом холодном тамбуре, и ясно ответила, что готова. Впрочем, поезд ещё только набирал ход: вслед за Еленой Глебовной, теперь уже поистине на ходу, впрыгнул в вагон один из её благодетелей, оказавшийся почему-то не внутри, как того ожидала Елена Глебовна, а снаружи вагона. Он по-хозяйски постучал в закрытую дверь, та немедленно отворилась, и напарник его, весьма удручённый чем-то, произнёс, явившись в проходе, нечто загадочное:
– Пружина оборвана, как я и думал. Так что все сорок с аккумулятором.
– Вот суки, – услышала Елена Глебовна строгий ответ. – Говорил же я им, учите немецкий. – И, галантно повернувшись к Елене Глебовне, провод ник пригласил жестом пройти внутрь.
Тут было уютно. Тут не только работали, но и жили.
Он сказал:
– Плечики.
Держал в руках деревянную вешалку. Слово «Лена» вылезло из-под рукава. Елена Глебовна отвела взгляд, впрочем, не оставленный без внимания. Проводник сказал важно:
– Грех молодости.
Напарник тем временем помогал Елене Глебовне снять пальто. Шевелил, отражаясь в зеркале, густыми бровями.
– Извините, у нас не убрано.
– Ну, что вы, – смутилась Елена Глебовна, растроганная обходительностью.
Ей предложили сесть на незаправленную полку (у каждого проводника своё купе, в половину обычного).
– Имейте в виду, только до Даугавпилса. Там сходят. Перейдёте в другой вагон. Нам нельзя. Нас иногда контролируют.
– Конечно, конечно, – весьма поспешно, даже слишком поспешно, будто этой поспешностью можно было выразить свою благодарность, воскликнула Елена Глебовна.
– Не хотите ль бельё?
– Нет, спасибо, посижу до… до Даугавпилса.
– Это скоро.
– Да, да, посижу.
Проводники нашли нужным представиться. Обоих звали Леонидами. «Меня зовут Лёня. Я за старшего». И точно, вместо «Лена» прочиталось «Лёня» теперь. «И я тоже Лёня, – сказал густобровый, – я помощник». – «Лена», – неуверенно представилась Елена Глебовна. Её давно никто не называл Леной. «В школе меня Еленой Глебовной называют». – «А вы преподаёте физику?» – «Нет, почему же? Русский язык и литературу». – «Русскую?» – спросил Леонид-за-Старшего. «А какую ж ещё?» – удивилась Елена Глебовна. Странность вопроса она объяснила тем, что ехали они пока ещё по Прибалтике.
Леонид-помощник копошился в соседнем купе. Там Елена Глебовна успела приметить большой щит с лампочками и приборами, теперь он, наверное, включал и выключал что-нибудь.
– Я сколько-то заплатить должна?
– А ну, – отмахнулся Леонид-за-Старшего. – Мы за деньги не возим. Это те возят. А мы не возим.
– Но сколько-то надо всё-таки, сколько-то принято?
– Да уж чего там, – пробурчал недовольно Леонид-за-Старшего, застёгивая рубашку на верхнюю пуговицу. – Это те за деньги возят. У них принято. А нам за деньги, скажете тоже. За что, за что, только не за деньги. Нет, не за деньги.
– А за что? – запоздало поинтересовалась Елена Глебовна, когда отгрохотал встречный состав.
– За что? – Последовал перевопрос, и тут же высоким голосом ответ из-за стенки:
– За доброе слово!
– То-то. – Леонид-за-Старшего пропал в дверном проёме.
Спустя минуту, впрочем, снова явился.
– Это те возят. Сейчас не сезон, все наши едут. А с наших и брать нечего. Ну, двадцарик, ну, четвертной, ну, полтинник, сами понимаете… У них мест свободных полсостава, я знаю. А не берут. Наши граждане неинтересны. Как вы такие. Пешком ходите. Вот весна будет, тогда и начнётся. Тогда немцы поедут, европейцы, на одном чае зарабатывать будут. Вот рассказывал, ушёл, говорит, немец, а сам сорок марок оставил. А это наши с Лёней обе зарплаты. В рублях знаете, сколько получится… Сколько получится рублей, марка если по курсу? Почему такая вы трезвая, когда мужа похоронили?
– Кто? – вздрогнула Елена Глебовна.
– Вы. Когда мужа похоронили.
– Так а пьяной зачем быть?
– Но ведь вы же с поминок.
– Нет, – сообразила, о чём речь, Елена Глебовна. – На поминки я не ходила. Не поминала, нет. Только на кладбище.
– Как же так? – изумился Леонид-за-Старшего.
– Да так получилось. Он же мой бывший муж. Мы с ним давно не живём, не жили то есть… Развелись. Ушёл он от меня. Вот и всё. Взял, да и ушёл. Сам. Другая семья. Другой город. И ехать туда не обязательно было. Я в школе нужнее… – Елена Глебовна улыбнулась.
– Чужой человек, – заключил Леонид-за-Старшего.
Улыбка Елены Глебовны означала: «Вы всё понимаете».
– А вот от Лёньки жёны уходят. Лёнь, ты вот помрёшь, не придёт Алевтина.
– Придёт, – отозвался Леонид-помощник.
– Придёт, говорит. Помянуть всё равно надо.
– А как же не помянуть? – возник из-за спины Леонида-за-Старшего Леонид-помощник. Он держал оприходованную на четыре пятых бутылку «Пшеничной». – Это вам, остаточки, помяните.
В руке Леонида-за-Старшего засиял стакан.
– Чистый.
Забулькало.
– Да вы что, ребята? – испугалась Елена Глебовна. – Я как? Одну буду?…
– Нам нельзя. Мы на работе.
Подумала: «Сплю…»
– Ой! Да вы что, столько много!..
– Пей, Лена, пей, мы за тебя договоримся, не бойся, доедешь.
– Помяните бывшего мужа.
Елена Глебовна выпила залпом, стала поспешно заедать куском копчёной колбасы, невесть откуда очутившимся у неё в руке. Изнутри, как водится, потеплело. Оттого, что поезд покачивало чуть-чуть, чуть-чуть, но побольше, запокачивало Елену Глебовну. Уже знала, ждала: голове вот-вот легко сейчас будет, а ногам тяжело, невмочь – ни бежать, ни идти, ни стоять – прикорнуть бы.
Леонид-помощник пропал с глаз долой.
Леонид-за-Старшего кроссворд доотгадывал.
– Пьеса Островского из трёх букв.
– «Лес», – ответила Елена Глебовна.
– А ты говорил «Нос»!
– Это ты «Нос» говорил, – откуда-то издалека подал голос Леонид-помощник.
– Что вы, «Нос»… «Нос» – другое…
– Вот не знаете вы: отглагольное существительное в латинском и некоторых других языках.
– В английском, например.
– Как?
– Герундий.
– Ничего себе! – поразился Леонид-за-Старшего.
– С герундием, между прочим, – сказала Елена Глебовна, – ерунда связана. Когда в девятнадцатом веке… ой, ой, запьянела… когда вводили в девятнадцатом веке латыни преподавание, нигилистам это не нравилось, и они ерундой дразнили… от слова «герундий»… Правда, пьяная. Вы меня зачем напоили?
– А нам что, нас-то хоть к пассажирскому и то хлеб, на вокзалах стоим, нам ещё хорошо, жить можно, а приятель есть у меня, к товарняку прицепляют, к товарному поезду их почтовый… это вы и представить себе не можете. Вот уж кто горемыки. За Урал они ездили и в Среднюю Азию. Загонят куда-нибудь на запасной путь, ёксель-моксель, это ж не как у нас, не пассажирский, и стоят по несколько дней… без воды, без еды, до станции не дойти, магазина нет, степь кругом… лес… ущелье… пустыня… посылки тоже так не оставишь, ходят всякие, знаете как? Ночью урки придут, да кто хочешь, не урки, попробуй потом доказывай, объясняй, самого бы, гляди, не пырнули б… Вот работка! Забудут про тебя, так и будешь стоять. Это я понимаю.
Елена Глебовна, когда глаза закрывала, перед ней возникали кресты и могилы, и лежал Алексей – её, не её, чужой, на себя не похожий, на себя, каким его знала, чужой – с вытянутым чужим лицом, как тогда у отца, особенно носом, как лежал он тогда, отец Алексея, в тот же год после свадьбы, незнакомый, не свой, непонятный, такой же, давно.
– Спите, спите, вы не стесняйтесь.
Елена Глебовна глазами хлопает – не спала две ночи.
– Спите, если хотите. Теперь уже скоро. Вам немного осталось. Им бы лишь зацепить. Помнишь, Лёня, до самого Гродно тащился? Потащился, я ему говорю: ну, сознайся, ты ж тунеядец. До Гродно. Контролёр, ёксель-моксель. С папкой красной. Вот тут. Где сидите, тут и спал. Дочка школу кончает. Кальций в сыре, он тоже полезен. Лена, я ж ему говорю, ну, сознайся, ты ж тунеядец! До Гродно. Не описайся ночью, столько выпил воды. Деньги платят. За что? Ты мне, папа, купи, говорит, обязательно туфли. Что придумал, читать! Ладно, ладно, не надо. Я сам. Нет, пусть скажет, за что. Неужели ты думаешь, кого при тебе повезём? Успокойся, мы что, идиоты? Без тебя. Гад какой. А молчит. Вот мы вас, это да, но помочь. Мы-то нет, но бывает. Не скажу, что сложилась. Купил. Для гимназии. Дядя. Дядя Лёня. Какой тебе дядя! Будет в марте шестнадцать. Невеста. Это тот дуболом, потерял Алевтину. Леонид! Восемьсот! Нет, четыреста. Сколько? Я ж тебе говорил, повредили трубу. Ты напрасно… Елена…
Елена Глебовна похоронила мужа.
Мужа Алисы. Алисы Романовны. Русскоязычной гражданки Литвы. С крашеными волосами. Елена Глебовна находила вульгарной Алису. Ей не нравилось, как Алиса красила губы: большой её рот из-за тёмной помады казался огромным. Но кладбище это тебе не бордель. Когда Алиса наклонилась поцеловать покойника в лоб, Елена Глебовна вдруг подумала: осторожно, не оставь отпечатка!
Ничего, не оставила.
Ничего не оставила.
Скорее всего, не коснулась.
Фальшь. Фальшь. Всё бесконечно фальшиво.
Ради этого надо… ради этой, такой, надо было бежать, надо было срываться ему почти за границу?
Боялась так думать – как несвойственно ей, – но думалось так. Жёстко думалось, плохо. Не узнала себя, свои мысли, не те, которые ожидала. Не узнала Алёшку, того, с которым прожила годы.
Забивал некто гвозди. Тогда и пошёл снег, первый по-настоящему снег в эту зиму. Февральский. Он падал на крышку гроба, падал на землю, на кусты, на людей, на Алису, на её крашеные, напрасно, очень напрасно при лбе её крупном, зачёсанные назад волосы, лишь слегка прикрытые чёрным платком, падал в яму. Шли обратно по снегу. Странно было, что шли по снегу, что кто-то говорил по-литовски, что Елена Глебовна здесь и что здесь Алёшка. Какой он хороший. Елена Глебовна прислушалась, какой он хороший, но говорящий – не речь, а так, на ходу – всё врал, он рассказывал про другого.
Странно было не видеть знакомых лиц. Ни одного старого друга. Все другие, другие. Её. Он плохо сходился с людьми, не умел. Правило, подтверждённое исключением.
Елена Глебовна так и не увидела мальчика. На кладбище его не взяли. Она не могла представить, что Михаил похож на отца. На Алексея, на себя не похожего.
– Леночка. Попробуйте-ка, докажите.
– Пожалуйста. Чем меньше женщину мы любим, тем?…
– Тем легче! Вот видите, знаю, знаю! Тем легче, а не больше мы нравимся ей. Меня не проведёшь на мякине.
Отец Алексея. Михаил Алексеевич. Весёлый. Весёленький. Приглашает её танцевать. Свадьба. Их. Свадьба в кафе на улице Мытнинской. Игнатенко роняет торт. Молодые.
Елена Глебовна по городу ходит. Город построен поляками. Красивый город. Узкие улицы и виляют. Незнакомая речь. Вывески. Не прочесть. Куда ни пойдёшь, заколдовано всё, попадёшь опять на вокзал.
Долго ли Елена Глебовна спала, она бы сейчас не смогла ответить. Вероятно, минут двадцать, а может, и все пятьдесят. Елена Глебовна не сразу вспомнила название станции – Даугавпилс. В купе не было никого. С платформы доносились невнятные голоса, кто-то фальцетом звал кого-то, а потом сам бежал, звучно, словно был в сапогах, топая по перрону.
Елена Глебовна виски трогала. Было муторно, тяжело. Всего более устало почему-то лицо – неузнаваемо неуютное, горячее, горевшее, будто кожа чья-нибудь пересаженная, несовместимой Алисы какой-нибудь, не хотела, не умела прижиться. С мыслью о зеркале Елена Глебовна вышла из купе, и, хорошо помешал ей Леонид-помощник, она могла б себя испугаться.
Столкнулись в проходе. Проводник стал объяснять, в чём дело. Он бровями шевелил, не иначе как нервно. Елена Глебовна растерянно слушала. Нет билетов. Перейти в соседний вагон. Аж дошёл до шестого, и никто не берёт (а могли бы, могли). Вот в соседнем, там проще. Видеосалон там. Там фильмы крутят.
С некоторых пор в некоторых поездах на усладу томящимся полуночникам крутят фильмы в салонных вагонах, обустроенных заботами кооперативов.
Шёл февраль девяносто первого года.
Помогал надеть пальто.
«Ангел», – подумала Елена Глебовна.
– А где ваш товарищ?
– Разгружает. Идёмте.
Леонида-за-Старшего она увидела, когда шли по перрону, он действительно разгружал – с той же, как и тогда, церемонностью. Елена Глебовна помахала рукой. Леонид-за-Старшего отвечал ей сдержанно, по-мужски, головы наклоном, словно хотел напомнить о конспирации. «Не смотрите, идите», – уверенно управлял Еленой Глебовной Леонид-помощник.
В девятнадцатый «видео» Елена Глебовна препровождена была через восемнадцатый плацкартный; дверь из «видео» на перрон загораживал ящик с углём.
Тут Елену Глебовну перепоручил её провожатый иным людям, – вид у них был отчётливо предпринимательский, – и, попрощавшись, ушёл, не дослушав слов благодарности. Елена Глебовна всё ещё улыбалась растроганно, а в глазах уже появилась тревога: ей здесь не нравилось.
Проходной закуток от собственно салона отделялся незамысловатым занавесом из двух одеял. Здесь горел ночничок, едва освещая стол и очень широкое, размером почти что с купе, безусловно, трёхместное ложе: по-турецки сидела на нём девица в спортивном костюме и бесстрастно зевала. По ту сторону занавеса было темно. Там шёл сеанс. Доносилась негромкая музыка и громкие нежные вздохи, порывисто-томный, долженствующий, по-видимому, возбуждать (но, однако, не Елену же Глебовну) лихорадочный стон. Всё поняв, представила Елена Глебовна, что ждёт её этой ночью.
– С вас тридцать один рубль, – привычным тоном пробурчал один из хозяев, с трудом протискиваясь между постелью и столиком. – Ладно, тридцать, рупь скостили.
– Интересная сумма. – Елена Глебовна доставала деньги из кошелька. Спросила: – Тариф?
– Четвертной за проезд и три сеанса по два рубля. Всё правильно. Рупь простили.
Можно было прочесть, если напрячь зрение, что написано на листке, приколотом над постелью. Предлагалась ночная программа:
«Девушки-виртуозы». – Эротика.
«Две американки в Швеции». – Плотная эротика.
«Четыре шведки в Нью-Йорке». – Плотная эротика. (Плотнее, чем «Американки».)
– До скольки же вы работаете?
– До утра. До шести.
– До шести? – воскликнула Елена Глебовна. – Это ж чокнуться можно. Вы думаете, мне интересно? Я туда не хочу. Я тут останусь. Вот место есть.
Сидящая по-турецки отрезала:
– Нет.
– Нет, – сурово произнес хозяин салона. – Ничего у вас не получится. Нельзя. Тут – мы. А вас без билета контроль накроет. Не хотите смотреть – сидите дома. А пришли, так идите. Идите и смотрите, что вам показывают.
Елена Глебовна прошла за одеяло, в темноту.
Был мягкий вагон. За спиной у неё висел телевизор. В креслах люди сидели, мерцая обращёнными к экрану лицами. Поезд тронулся и, медленно пробираясь по загруженному вещами проходу, почувствовала Елена Глебовна, что сейчас глядят на неё, словно сравнивают её, представительницу здешнего мира, с бесконечно нездешними, идеальными, теми, контрабандно явленными нам с полузатёртой видеоплёнки.
Елена Глебовна села и увидела то, что ожидала увидеть. Она никогда не посещала такого рода салонов, но была много наслышана. Так всё и было. Показывали. Только это не всем нравилось. Вызывая порывистый гоготочек, подавался время от времени расслабленный женский голосок: «Ой, ужас какой, ой, ужас какой!..» – бедняга не знала, что фильмы-ужасы демонстрируются днём, на них допускаются дети.
Елена Глебовна стала рассматривать пассажиров. К своему удивлению, она обнаружила, что не самая старая здесь. Напротив, как бы была она молодёжь. Среди прочих бабки сидели да дедки – самые наши обыкновенные люди. Бабки охали иногда сокрушённо, а дедки ёрзали и кряхтели. Елена Глебовна догадалась в чём дело: это были такие же безбилетники. Оттого и вещи в проходе.
Рядом с Еленой Глебовной сидел, к её неловкости, молодой человек, можно сказать, юноша. Кажется, он был разочарован демонстрируемым. Это только для таких, как Елена Глебовна, всё в диковинку. Вот так, подумала, а завтра я тебе про Толстого и Достоевского буду… Заметив, что на него сбоку косятся, юноша повернулся к Елене Глебовне и спросил дерзко:
– Вы что-то сказать хотите?
Елена Глебовна уставилась на экран, испугавшись. Ну его к чёрту. Ещё подумает что.
Фильм был непонятно чей. Одно ясно: не наш.
Девушки-виртуозы ехали в открытом автомобиле (уже одетые) и беседовали по-английски. Море было вроде бы Средиземное. А титры были, должно быть, японские. Или китайские. Иероглифами. Незримый переводчик бубнил по-русски, но утомлённый слух Елены Глебовны отказывался различать плохо записанные на плёнку слова. Да и мало слова здесь что значили. Слов было немного. Елена Глебовна вздохнула тяжело. Виртуозки нежились на нудистском пляже. Из вод морских выходил, играя мускулами, сладострастный купальщик, а у нас вот февраль, у нас мороз, подумала Елена Глебовна.
Скоро ей стало скучно. Но и это достаточно сильное чувство быстро прошло. Скучать или увлекаться, стыдиться или упиваться, негодовать или, наоборот, радоваться: вот и я наконец приобщилась, – любопытство, в конце концов, питать, – Елена Глебовна не в силах была, устала. Ей было «никак». Единственное, желала чего – так это спать. Но и уснуть не могла. Не уснуть было. Когда закрывала глаза, видела снова кладбище, деревья, памятники, могилы, незнакомые лица около гроба, Алиса наклоняется поцеловать, под ногами похрустывал снег: шли. Только музыка, музыка была не отсюда. Елена Глебовна прислушивалась к стуку колёс. Они умеют под любую мелодию. Красиво, грех спорить.
Появление садиста заставило очнуться Елену Глебовну. Но виртуозки легко обвели садиста вокруг, так сказать, пальца и спрятались от него в другой гостиничный номер. Там уже их заждалась роскошная постель с двумя молодыми миллионерами.
Елена Глебовна пожалела девушек. Глупые. Вот ровесник их, Алексей Михайлович, он в землю лёг. Фильм-то, поди, лет пятнадцать назад снимали. Да она же сама им ровесница. Одно поколение. Вышли бы они сейчас показать, чего стоят. Странно как-то. В землю лёг, и ещё не замёрзла за ночь земля, а жена жива и в поезде едет, бывшая, и они тоже, наверное, живы, виртуозки-ровесники, и от нас далеко-далеко, благоденствуют где-то в Европе или Америке и не спят сейчас, потому что там время другое, не ночь, занимаются чем-нибудь, вовсе не сексом, может, едут куда или летят себе самолётом, а кожа-то у них суха, а у глаз-то у ни лучики, и груди у них уже совсем не такие, как их там парафином ни пичкай. И руки в морщинах. И шеи в морщинах, как у Елены Глебовны две морщины, большая одна и две поменьше, и всё это просто один лишь обман, будто их, вот этих, обольстительных, молоденьких, развратных, время не тронет, ещё как тронет – и возраст, и смерть, – так что, девоньки, вы уже не такие, не вы это.
Свет зажгли. Законные пассажиры, с билетами, покидали вагон, веселясь, расходились по своим купе; полуночники по обстоятельствам (те, что без) к новому сеансу готовились. Пришло несколько новеньких. Бросив иронический взгляд на Елену Глебовну, удалился её сосед-юноша. Елена Глебовна стены вагона рассматривала, там висели картинки: супермены и – вумены, за последних Елене Глебовне всегда холодно было, когда попадались на стёклах кооперативных киосков.
Шёл негромкий и очень интеллигентный спор – о существе порнографии.
– Нет, нет, это, безусловно, эротика. Порнография – это только когда у мужчины, причём, извините, вот таким образом. Так во всём мире считают.
– По-моему, ваши сведения устарели. Сейчас есть другая концепция. Когда имитация, тогда да, эротика, а когда по-настоящему, это уж порнография.
– Как… то есть? Когда фрикции, это эротика, а когда… когда как её… аннуляция, то порнография?
– Вы хотели сказать, овуляция?
– Подождите, абляция… нет, кумуляция… ну, вы меня поняли.
– Вероятно, тут дело в оргазме.
– А как же фригидность?
Что там дальше было про американок, она уже не воспринимала. Кто там был кто и кто с кем. Кто с кем и с какой ещё стати. Пассажиры покорно присутствовали. Никто не охал больше, не сокрушался, не вздыхал тяжело: «что показывают». Терпели. Ехали и терпели. Кто смотреть не хотел, тот сидел и терпел, кто хотел, тот смотрел… хотел, не хотел… Можно, в конце концов, думать о чём-нибудь своём, можно попробовать отстраниться. Удивительно, однако, как повторяемость, единоподобие, умервщляют самою идею движения, действия, хотя нельзя же во всём требовать изобретательности!.. вот так и глагол умирает в герундии – терпение, совокупление, поглупление… От герундия в воспалённом мозгу рукой подать (тоже образ) до родственной ему ерунды. Ерунда. Так и не попавшая в словари иностранных слов. А помнит ли Елена Глебовна, от чего производил ерунду любимый ею Лесков? От немецкого хер унд да, или сюда и туда, по-нашему, отнюдь не в сексуальном смысле – выражение, бытовавшее в Петербурге в среде немцев-колбасников. Елене Глебовне есть захотелось. Авторы фильма обращались к иным инстинктам. Но то ли этимологических студий направленность была такова, что вспоминались в итоге мясопродукты, то ли обилие голого тела перед глазами способно, в принципе, возбудить, отнюдь не по Фрейду, аппетит зверский. Елена Глебовна проголодалась; она бы ещё и развеселилась, ей бы стало смешно обязательно, если бы не подступившее вдруг удушающее ощущение бреда.
Хорошо было деду. Дед-безбилетник умудрился уснуть. Он негромко храпел, ему не мешали. Елена Глебовна завидовала ему чёрной завистью. Она так не могла. Она пыталась понять, долго ли ей ещё надлежит мучиться, по подсчётам выходило – весьма. Время самым нежелательным образом намеревалось растянуться или, что то же, замедлиться в соответствии с тягомотным, навязанным постановщиком ритмом, как бы мстя Елене Глебовне за свою постоянную ей нехватку своим же теперь навсегда изобилием – однообразным, тяжеловесным и разрастающимся. Конца всему этому не предвиделось. Когда же кончат они? – спрашивала Елена Глебовна, не отдавая себе отчёта в двусмысленности вопроса.
Дурная бесконечность. И всё в её голове. Это её голова, болезная, расширялась до размеров вагона, это в ней, в голове несчастной, не знавшей две ночи сна и покоя, добросовестно и методично совокуплялись сменяющие друг друга партнёры. Зачуханные пассажиры, вдавленные в вагонные кресла, томились в её голове и везли каждый свою головную боль, и было так сильно натоплено, что никак не продохнуть было, как было никак не понять возможность снега вовне, сквозь который падает в темноту всё это совокупляющееся и созерцающее – стуча, стуча, стуча.
– Я, Софья Семёновна, может, в Америку уеду.
Ах, вот оно что. Детки. Детушки.
Ты им про Сонечку Мармеладову, про светлый образ, а они, прохвосты, такие фильмы смотрят, вот к чему тянутся, что доступно им – вот. «Ты ж, Сучков, не читал, сознайся, роман». – «Читал, читал». – «Расскажи тогда, что знаешь про Свидригайлова». – «Он в Америку уехать хотел». Смех в классе. «Нет, он сам так сказал, что в Америку». – «Ну и как же, уехал?» – «Он имел в виду, что застрелится».
Свидригайлов к чему. Банька, в ней пауки. Это ж смерть ему так представлялась, вечность. Вот к чему Свидригайлов. Закопчённая банька с пауками, видеосалон, вагон-видео, бесконечный ряд одних и тех же движений.
И не рай. И не ад. И не пустота. И никогда не кончится.
Смерть. Смерть. Её образ.
Игнатенко торт уронил.
До того был тост Игнатенко.
Он сказал:
– Я желаю вам жить долго-долго и умереть в один день.
Гости закричали «горько».
Елена Глебовна виски тёрла. Ей сделалось не по себе. «Умереть в один день». Жутко стало – оттого, что не там она то ощутила, а здесь, не на кладбище.
То, что там, возле ямы и возле гроба, ей казалось до странности неотчётливым, посторонним, безличным, безóбразным, близость там, у гроба, чего не дано ей было почувствовать, здесь представилось вдруг по-свидригайловски зримо и просто. Та же «банька», только вагон, душный, тёмный, на экране фантомы, шевеление плоти бесплотной, пятна тел. Встань – уйди. Невозможность уйти. Не уйти. Это место её. Смерти, вечности образ.
– Умереть в один день.
Опять на лица смотрела, тех, кто ехали с нею, – а видела маски. Неживые. Всё неживое. Царство мёртвых.
Она.
Лишь сейчас поняла, что случилось, ощутила весь ужас того. Встать хотела, но ватные ноги…
Вот и всё. Вот и всё.
Пассажиры щурились на свету.
Они оживали потихонечку. Оказалось, поезд никуда не шёл. Он уже давно стоял, но в темноте никто не думал об этом. Елена Глебовна с трудом воспринимала, что вокруг неё происходит. Какое-то копошение, туда-сюда шатание, спотыкания о корзины и сумки в проходе, кашель, лиловое одеяло-занавес нижним краем забросили на перекладину, сидел, было видно, проводник, хозяин салона, на краю своей трёхместной постели и, поглаживая колени, объяснял отсюда невидимому кому-то, что случилось. А что-то случилось.
– Пока кран, пока что… связь опять же…
По-видимому, с полотном что-то.
– Так мы это долго будем? – услышала Елена Глебовна дребезжащий голос из-за спины. – Ещё мы в Латвии всё или нет? Это что, Резекне?
– Куда Резекне! Остров был.
Заспорили. Одни говорили, Остров, другие – Псков.
– Успокойтесь, – отозвался проводник. – До Пыталова не доехали.
– Во, застряли.
– Пыталово ещё.
– Маткин берег.
Елене Глебовне блаженный вспомнился – как он в Остров рвался, вот, если не спит, кто расстроился – мамка в Острове ждёт.
Появился другой проводник, он прошёл по всему составу, узнал что-то, теперь весело сообщал своему товарищу. Елена Глебовна прислушалась. Проводник околесицу нёс. Упал будто бы «Салют» на железнодорожное полотно.
– Какой «Салют»? – спросила непонятно кого.
Голос из-за спины пояснил:
– Станция космическая. Врут, врут, быть не может.
Пассажиров уже понесло.
– Слышь, «Салют» упал, говорят.
– А в газетах писали, он вчера упадёт.
– Говорят, что сегодня.
– Не «Салют», а «Союз».
– То корабль – «Союз», а «Салют» – станция.
– «Прогресс» – корабль.
– А «Салют» – станция.
– У нас што хош упадёт.
– Запускают…
Старичок, отоспавшийся во время сеанса, теперь, пробудясь, вполне здраво втолковывал:
– Дурни, дурни, что мелете. Потому что вы за событиями не следите. Ещё днём передали, я слышал, по радио, всё упало уже. Ещё утром. В Южной Америке. Не у нас. И весь мир знает.
И «Прогресс», и «Салют». Всё упало. Не мелите, не надо.
– Ошибаешься, дед, – подначивали старика. – У них в Южной Америке только «Прогресс» упал…
– А «Салют», он у нас…
– В Северной.
Елена Глебовна обернулась посмотреть, кто сказал «в Северной». Она понять не могла ничего. О чём говорили. Понимала, что дурни. Действительно, дурни. Дурни смеются.
Остальные – не дурни – все были угрюмы.
Знатоки порнографии, как и прежде, вели в том же духе со знанием дела беседу.
– Скажем, взять некрофилов.
– Извините, это только мужчины. Женщин нет.
– То есть как, женщин нет?
– Как? Никак. Им никак невозможно. Им, поверьте мне, ну никак невозможно.
В тамбур дверь открывалась и закрывалась – возня: проводник не пускал подвыпивших новеньких, пока не отряхнутся от снега. Мужички порезвились: поиграли в снежки, поспихнувши на насыпь друг дружку, теперь пришли посмотреть на шведок в Нью-Йорке.
Первый же с мороза пришедший, румяный, разгорячённый, объявил публике:
– «Союз» упал.
– Алёшка, – обозналась Елена Глебовна.
– Ничего. Скоро тронемся. Сказали, чинить кончают.
Устраивались.
Проводник одеяло опустил.
– Ну что сидим? Поехали!
Последнее вовсе не к поезду относилось – к очередному видеофильму. Свет погасили. На экране вновь появилось изображение: то да сё, да красивые девушки, ещё одетые. Им было тепло. Там было море. Елена Глебовна не видела ничего. Не слышала ни чаек, ни музыки. В глазах у неё стояли слёзы. Лёшка спрашивал: «Ты-то как?» Ей было жалко Лёшку, было жалко Алису, жалко себя. «Ну, теперь-то ты меня как, наконец, простила?» Елена Глебовна кивала головой и плакала. «И хорошо, – отвечал, вздыхая, Лёшка, и как бы шутя, добавлял: – А говорила, не встретимся».
Девушки обходились без мужчин, верша свой мучительный труд. Слёзы текли по щекам. Поезд не шёл никуда, он стоял. Он стоял среди российских полей, запорошенный снегом, в девяти вёрстах от Пыталова, в сорока девяти от Острова, ну а дальше, а дальше-то как, надо дальше по карте.
1992