Пусть извинит меня нынешний читатель, но я не люблю фантастики, не увлекаюсь сочинениями о полетах на комфортабельных, как отели люкс, космических гигантах к планетам, таящимся в такой невообразимой дали, что путь к ним исчисляется недоступными моему воображению миллионами световых лет. Не занимают меня и рассказы об инопланетянах, внимательных, будто агенты Госстраха, или, наоборот, безучастных чудовищах в светящихся скафандрах. Вдуматься — так, по-моему, и хорошо настроенный телевизор сам черт знает какая фантастика! Именно при его помощи я узнаю о разном земном, в котором еще так много неизведанного. Думаю, не преувеличу, если скажу, что вообще-то жизни не хватает, чтобы увидеть своими глазами хотя бы часть того, на что хотелось бы посмотреть.
И хотя я, казалось бы, уже немало повидал на свете всякого, не перестаю удивляться иному любопытному в дальних ли, близких ли странствиях. Случается, столкнешься с таким, что не придумать и смелому фантасту. Пройдет время — и сам не знаешь, верить, не верить тому.
Об одном таком событии, о встрече, может быть и не столь значительной, но удивительной вне сомнений, и пойдет рассказ.
Было это несколько лет назад в Турции.
Недолго я пробыл в этой стране, а уж нагляделся достаточно.
Ну не поразительно ли, например, что в больших турецких городах, где световая реклама американских секс-фильмов затмевает сияние звезд в небе, женщинам, даже немолодым, с заходом солнца на улицах появляться не принято.
А взаимоотношения со всемогущим аллахом?
Он по-прежнему на устах у всякого турка. Правда, молитвы в исполнении лучших муэдзинов теперь слышатся из мощных динамиков, установленных в выси на бесчисленных минаретах. Мечеть, как и всегда, сурова к дочерям Магомета, но только не к иностранным туристкам. За звонкую лиру вступают они на ковры святилищ даже в мини-юбках. Еще лира — и моднице-чужестранке выдается халат, который прикроет бесстыдную наготу ее ног от гневных глаз пророка.
Да, было чему подивиться. Но сейчас не о том.
Еще пролетая над рыжими, лишенными растительности турецкими горами и приближаясь к Анкаре, я думал об известных мне по книгам, теперь уже таких давних днях истории, когда, сброшенные Красной Армией в море, остатки врангелевских войск плыли к берегам Турции, ища спасения на ее неуютной земле. Тысячи обманутых белыми русских солдат потом годы и годы прозябали вдали от Родины, на пустынном Галлиполийском полуострове в знойных Дарданеллах. Позже разбрелись, брошенные Черным бароном, кто куда мог. Многие вернулись домой. Иные, страшась возмездия, обрели пристанище в славянских странах. Офицерство погрязло в тине парижской эмиграции. Совсем немногие остались навсегда в Турции. Потому-то, по прошествии более полувека, я не надеялся встретить хотя бы одного из тех «осколков разбитого вдребезги».
И вот, представьте (разве это не фантастика?), вопреки ожиданиям, попался нам на пути осколок, да еще из какого редкостного сервиза!
Произошло это в нынешней турецкой столице, в центре которой среди домов умеренной высоты поднимается небоскреб американского банка, а выше него, на господствующем над городом холме, в синеве неба белеет мраморный мавзолей Ататюрка — упразднителя султаната, основателя и первого президента Турецкой республики. Памятники Мустафе Кемалю, прозванному Ататюрком (отцом турков), вождю турецкой буржуазной революции, встречаются там повсюду. Но больше по всей стране никому из знаменитых турок памятников не видно.
Миновав по дороге из аэропорта пригороды Анкары, поехали мы вдоль узких разогретых на солнце улиц. Там и здесь с видимой поспешностью сносились старые двухэтажные строения, чтобы освободить дорогостоящее пространство для новых пяти-шестиэтажных железобетонных этажерок со стеклами меж жесткого каркаса. Но вот, покрутив по асфальту, автобус наконец замер у небольшого отеля, к моей радости, не стандартно-европейского, каких полно и в Анкаре, а в восточно-мавританском стиле.
Не успел выбежавший навстречу машине парнишка в зеленой курточке освободить багажник от чемоданов, как возле автобуса появился худощавый, на вид еще крепкий старик в довольно-таки модном клетчатом пиджаке, который несколько свободно сидел на его костлявой, но не согбенной фигура. Лицо старика темнело вечным загаром, который оттеняла будто подвешенная к ушам белая, жесткая, как платяная щетка, подстриженная борода. Колючие седые усики щетинились из-под продолговатого носа с горбинкой.
— Здравствуйте. Я вас уже третий день жду, — громко и хрипловато произнес он. — Ахмет из гостиницы сказал, что приедет русская делегация. С утра хожу. Боюсь пропустить. Здравствуйте, русские люди.
Он опустил руки по швам, вытянулся и представился:
— Гаджиев Михаил Муратович!
Произнес это с какой-то, по-видимому, на всю жизнь въевшейся интонацией старого служаки. Его быстрые зрачки с любопытством и, казалось, некоторой опаской перебегали с одного из нас на другого. Из-под низко надетой на лоб плоской кепки виднелись паучки морщинок, собравшихся возле уголков глаз. Тонкий сомкнутый рот, коричневая кожа щек придавали ему какое-то неуловимое сходство со старенькой, наряженной в пиджак обезьянкой.
Не затрудняя нас необходимостью расспрашивать, кто он такой и откуда тут взялся, старик поспешил сообщить, что он выходец из России, с кавказской земли.
— Черкес я, инородец, — он употребил давно забытое у нас слово.
Мой добрый спутник, с кем мы в путешествии по Турции не раз жили вместе в номере, человек любознательный и отзывчивый, забыв о своем багаже и гостинице, немедленно заинтересовался неожиданным знакомством, а старику, видно, только того и нужно было. Я оставил их вдвоем, пообещав спутнику позаботиться о его вещах.
Когда минут через пятнадцать я спустился в холл, Николай Николаевич с Гаджиевым сидели на низенькой ковровой тахте перед бездействующим сосудом кальяна и вели оживленную беседу.
Под одобрительные кивки моего друга старик поспешил повторить, что впервые попал сюда в двадцатом году, когда приплыл с войсками из Крыма, но навсегда обосновался в Турции не сразу. Перед тем поскитался по Европе.
Торопливо, может быть опасаясь, что мы его недослушаем, стал рассказывать, как затем несколько лет прослужил в армии Кутепова, который принял командование от удравшего в Париж барона. Изводясь в тоске на голой Галлиполийской земле, белые полки все еще ждали обещанного нового похода на Советскую Россию. Но Гаджиев, как утверждал он теперь, в новую интервенцию не верил и всякими правдами и неправдами оставлял полуостров, чтобы, добравшись до Стамбула, который и сейчас упорно называл Константинополем, там, чем мог, развлечься.
Не так-то легко было во все это поверить.
Более полувека прошло с тех пор, как на турецкий берег вступили уцелевшие врангелевские части. Пролетели огромные, насыщенные невероятными событиями десятилетия — время становления и мужания нашего государства. Отгремела победная война с фашизмом, ушли в прошлое суровые годы возрождения на выжженной огнем земле. Была прожита полная драматизма эпоха не знающих примера в истории преобразований нашей огромной страны. И вот перед нами, не в кино, не на экране телевизора, сидел не свидетель далекого прошлого — уцелевший враг, один из тех, кто старался растоптать и уничтожить юную Республику Советов.
— Ведь я уж не такой молодой был, — сузив глаза, прохрипел наш новый знакомый, словно предупреждая мысль о том, что белогвардейцем он стал по юношескому недомыслию. — Девяносто скоро мне. Не верите?!
Зрачки его живо сверкнули. Боясь, что мы усомнимся в этакой маловероятной цифре, старик быстро засунул руку за борт пиджака и вытащил увесистый турецкий паспорт. Раскрыв его твердую обложку, сухим пальцем ткнул в графу, где значился столь далекий год его рождения, и настоял, чтобы мы в том убедились.
— Где же родились? — спросил Николай Николаевич.
Старый черкес пожал плечами. Убирая паспорт, глухо сказал:
— Какая разница? — и, назвав не запомнившийся мне аул, продолжал: — Турок я теперь. Тут все турками становятся, когда получают гражданство. — Чуть помолчал и добавил: — На Кавказе, в горах, родился. И вырос там. Теперь уж и не верю, что так было.
Но оказалось, это еще не все. Главное нас ждало впереди.
— Я ведь сотник. В казацких частях воевал, — продолжал старик. — Полный георгиевский кавалер за войну с немцами. Последний крест Николай Николаевич, великий князь, приколол. Не вру. Потом меня в Царское Село взяли. Черкесская сотня в охране царя была. Я командовал. В Александровском дворце жили. Хорошо жили.
Становилось любопытно.
— Ну, а дальше? — поинтересовались мы.
— Дальше?.. После февраля в Сибирь, провожать царя, нас не пустили. Керенский сотню забрал в Петроград — себя охранять. Опять во дворце жили. В Зимнем. В саду гуляли. Фонтан большой, мраморный. Забор высокий, чугунный, с орлами. Ворота на площадь. Сверху тоже орлы. Правильно я говорю?
— Орлов теперь нет, — сказал я. — И забора, и ворот нет. Ничего этого нет.
— А дворец?
— Дворец стоит. Такой же, как раньше, только красивей. Выкрашен иначе.
— Тогда весь красный был.
— Теперь зеленый, с белыми колоннами. Музей в нем, Эрмитаж.
— Знаю, — кивнул старик. — Другие тут ваши русские были, рассказывали. Я всех русских встречаю, когда приезжают. Про Петроград расспрашиваю.
Видно, он не очень-то верил в то, что Зимний дворец цел и все еще стоит на месте, и он вновь выпытывал, правду ли ему говорили раньше. Но вообще-то бывшего царского охранника прямо-таки распирало желание рассказывать о своем неприглядном прошлом. Все еще не отпуская нас, старик продолжал:
— Когда переворот был, я против вас Зимний защищал. Сотня моя ни одного выстрела не сделала. Как юнкера сдались, мы тоже ушли. — Он вздохнул. — Если бы за царя, может быть, и стали бы драться, а за Керенского — нет. Нам все равно было, раз царя нет… Кто? Какой Керенский? Не знаем такого.
— Керенский и сам раньше вашего удрал, — сказал Николай Николаевич.
— Позже мы про то узнали. Видели бы, что бежит, своих бросает, сами бы пристрелили.
В глазах старого рубаки сверкнул злой огонек. Он добавил:
— Я когда в Париже был, Керенский от русских прятался. Боялся за свою шкуру. Потом в Америку бежал, шакал.
Наступила неловкая пауза. Нам показалось, что разговор с защитником самодержца и временщиков был исчерпан. Как раз ко времени. Нас позвали к раннему обеду, и мы распрощались с Гаджиевым.
Думалось, на этом удивительная встреча с человеком с того света закончилась.
Но мы ошиблись.
На следующее утро он, узнав, где мы с Николаем Николаевичем живем, постучался в двери номера и явился, по-видимому, на правах старого знакомого. В руках старика был какой-то внушительный, завернутый в бумагу большой плоский предмет.
— Можно входить? Позволяете? — спросил он.
И вошел, осторожно прикрыв за собой двери. Был одет в тот же пиджак, гладко побрит и вообще, несмотря на фантастический возраст, казался даже подтянутым.
Предмет, который принес незваный гость, оказался альбомом большого формата в потертом переплете. Громадный, будто чемодан, он к тому же, чтобы не раскрываться, был перетянут ремнем. Бывший казачий сотник опустил альбом на стол и, положив на него коричневую руку с золотым кольцом на пальце, сказал:
— Тут вся моя жизнь.
Но жизнь давнего горца почему-то начиналась с наклеенного на первую страницу портрета Ататюрка. Портреты первого президента республики висели по всей Турции. В больших магазинах и маленьких темных лавочках, в фойе кинотеатров и на стенах кофеен, в кондитерских с восточными сластями и в сапожных мастерских. В республике сменилось немало президентов, но изображения всюду были только первого. Его портрет помещался и на плакатах самых различных партий. В Турции шла шумная перевыборная кампания — и фотография Ататюрка соседствовала то с белой изящной лошадкой, то с пятью направляемыми в разные стороны стрелами, то с курчавым барашком, тоже беленьким на красном фоне, — эмблемами партий, борющихся за места в Великом национальном собрании.
Альбом Гаджиева открывался портретом Мустафы Кемаля — вероятно, на тот случай, чтобы ни у кого не оставалось сомнений: теперь Гаджиев — турок. Дальше шли наклеенные на старинные паспарту, покрывшиеся желтизной времени фотографии. На одних картонках в аппарат смотрел жгучими глазами худенький юноша в круглой барашковой шапке. На других — групповых — снимках чинно сидели неулыбчивые женщины в черном и стояли за ними усатые мужчины в рубашках с застегнутыми до подбородка воротами, подпоясанные кавказскими ремешками с серебряным набором. На паспарту одной из карточек тучнела витиевато написанная фамилия фотографа и значилось: «г. Владикавказъ». Еще там была фотография: два молодых человека в папахах, откинув полы плечистых бурок, устрашающе сжимали ручки висящих на поясах кинжалов. Потом на отдельном листе сам Гаджиев.
Тут его уже можно было признать. Он в черной черкеске, с крестами на груди, с застывшим свирепым взором.
Медленно перелистывая ставшие на углах янтарными альбомные страницы, старик пояснял:
— Мать моя и сестра… Старший брат Муса… Это вот я. Первый раз тогда в город приехал. Тут с кунаком снялись… Это уж в Петрограде. На Невском проспекте фотография на крыше была. С южного фронта я тогда приехал.
Но главный козырь следовал дальше.
Перевернув еще пару страниц, старик даже несколько отстранился от стола, давая нам возможность получше рассмотреть то, что было в альбоме, и ожидая, какое это на нас произведет впечатление.
Во всю ширину листа была аккуратно наклеена продолговатая журнальная вырезка. Хорошо сохранившийся оттиск на гладкой бумаге изображал Николая II, снявшегося летним днем в Царском Селе с личной охраной на фоне колоннады Александровского дворца. Между царем и дядькой-матросом нетвердо стоял на ногах наследник, одетый в матросочку и поддерживаемый (это было заметно и на снимке) дядькой. Справа и слева от них, выстроившись в ряд и замерев, смотрели в аппарат охранники в черкесках и кавказских шапках, всем своим видом давая понять, что готовы умереть за государя-императора. Слева от царя находился наш утренний гость.
— Когда снимались, — сказал старик, — его величество сам мне велел: становись сюда, сотник Гаджиев.
— А где же сама фотография, оригинал? — спросил я.
Он горестно вздохнул.
— Продал я. В Париже продал. В двадцать третьем году, когда бедствовал. Русский редактор купил. У меня вот только это и осталось.
Меж тем возникла доля сомнения. Давно было известно, многие из бежавших на Запад эмигрантов старались превзойти один другого, доказывая свою близость к царскому двору. К таким за границей на некоторое время возник интерес. Им становилось легче прожить. Возможно, и сотник Гаджиев лишь выдавал себя за приближенного к царской особе. Но нет, пожалуй, все было правдой. Ведь альбом, принесенный в наш номер, был семейным.
Мы перелистывали страницы. Хроника жизни казачьего офицера неожиданно обрывалась на той печатной фотографии и возобновлялась лишь в период пребывания его в Париже. В двадцатых годах бывший сотник выступал на арене цирка.
— Я ведь джигит еще какой был, — похвастался он. — Красную черкеску надевал. Кинжал в серебре. Публика платки кидала. Я все с ходу зубами поднимал, и шапка не падала. Весь Париж мне в ладоши хлопал. Было…
Имелась в альбоме фотография: Гаджиев стоял рядом с поджарым конем. Конь в казацком седле. За ними полукруглые ряды цирковых кресел. Рядом на странице оказалась наклеенной полинялая крышка от папирос «Казбек». Знакомый силуэт мчащегося во весь опор всадника на фоне гор со снежными вершинами.
— Откуда это у вас?
— Один русский дал. Ваш. Я же тогда на афише писался Мурат Казбек. Так, для французской публики. Они ведь считали: Кавказ — значит, дикий. Им нравилось. Ну, он мне и отдал коробку, а я уж сюда, на память о доме.
Мы с Николаем Николаевичем промолчали.
Далек был дом Гаджиева от номера турецкой гостиницы.
Перевернули страницу. На следующей был помещен снимок: у разрисованного узорами щита стояла молодая женщина в цирковом костюме с распавшимися по оголенным плечам длинными волосами. Над ее головой, вкривь и вкось впившиеся в щит, блестели кинжальные ножи.
— Моя жена это. Русская. Из Одессы. С матерью в Париж приехала. Тут еще девица, — хрипел старик. — Я потом на ней женился. Моложе меня на тридцать с лишним. Ничего, давно живем.
Метание ножей в мишень, перед которой стоит живой человек, — давно запрещенный в нашем цирке один из «смертных» номеров. Мастерство бросающего ножи тут состоит в том, чтобы всадить их в щит как можно ближе к голове живой мишени. Тут всегда риск и бесстрашие партнерши, но главное — игра на нервах публики.
— Я не сразу в цирк пошел, когда погоны снял, — продолжал рассказывать Гаджиев. — Сперва в Константинополе, в порту, с одним компаньоном тараканьи бега открыли. Прогорели с этими тараканами. Ничего не вышло. Балаган с молотка пошел.
Мы засмеялись. Припомнились забавные стамбульские сцены, описанные Алексеем Толстым в его знаменитом «Ибикусе». Объяснили причину смеха старику. Тот убежденно сказал:
— Это он про меня писал.
Но тараканьи бега и цирк Гаджиева меня интересовали мало. Сколько я живу сознательно, столько увлекаюсь временем революции. Стоит мне попасть на Дворцовую площадь или оказаться в залах Эрмитажа, окна которых смотрят на Александрийский столп, всегда пытаюсь увидеть и понять движение судеб и мысли тех, кто был здесь в историческую октябрьскую ночь по обе стороны баррикады из сложенных на площади поленьев для отопления дворца.
Всякий живой свидетель тех потрясших мир дней в Петрограде всегда вызывал во мне необоримое любопытство.
Я спросил бывшего сотника, что он делал после того, как был взят Зимний, какая одиссея привела его в Галлиполи.
— Дворец взяли, — прохрипел он. — Нас повели по Миллионной улице. Там выстроили. Каждого десятого матросы расстреляли. Я был тогда на фланге. Остался жив.
Это была застарелая белогвардейская басня о зверствах большевиков. Давняя глупая брехня.
— На Миллионной никого не расстреливали, — сказал я. — Министров увели в Петропавловскую крепость. Юнкеров отпустили. Женский батальон сам разбрелся. Вас тоже должны были отпустить.
Гаджиев быстро взглянул на меня, словно удивился тому, откуда я мог знать, что происходило так давно возле Зимнего дворца. Поняв, что уличен в неправде, торопливо заговорил:
— Сперва стреляли. Потом приехал какой-то на автомобиле, не велел стрелять. Нас в Павловские казармы повели. Знаешь, на площади?
— Знаю. Марсово поле. Ну, а дальше?
— Дальше?
Он чуть подумал.
— Дальше нас, инородцев, отпустили по домам. Даже кинжалов не отобрали. Только огнестрельное.
Помолчал, потом продолжал:
— Я домой не поехал. На юге вступил к генералу Каледину в части.
— Обманули, значит? — бросил Николай Николаевич.
— Обманул, — кивнул старик. — Против вас пошел воевать. Под Царицыном мы вашего Буденного разбили.
Мы молчали. Ждали дальнейшего и дождались.
— Потом он нас разбил. — Гаджиев захлопнул альбом, с какой-то даже лихостью продолжал: — Ох и удирали мы! Пригодилось, что я джигит. Как увидел, что все, — удрал, перекрестился. Фляга у меня со спиртом была. Я ее всю до дна выпил. С тех пор стал пить. Раньше в рот не брал, а тут всегда пьяный. Ох и дрался пьяный… Отчаянно! — Снова помолчал. — Потом пять лет в Галлиполи. Там было не пить — с ума сойти… Я и Деникина… Всех знал.
— А Шкуро?
— Как же не знал. Я с ним водки столько выпил.
— Какой он был? — поинтересовался дотошный Николай Николаевич.
— Какой?! Генерал?! — Он приглушенно рассмеялся. — Какой был? Такой же бандит, как и я.
Признаться, нас поразило этакое признание. Впрочем, решил я про себя, откровение было деланным, несколько актерским и, наверное, провозглашалось не впервые. А Гаджиев теперь уже разговорился.
— Мы ведь тогда почти до Москвы дошли. Колокольный звон слышали.
Это тоже было из области сказочных представлений. Я поспешил урезонить старика.
— Не могли слышать колоколов. Дошли вы только до Тулы. Оттуда московского звона не слыхать.
Гаджиев снова взглянул на меня из-под сдвинувшихся у переносицы седых бровей, подумав, согласился:
— Может, это в Туле звонили.
— И в Туле не могли звонить. Тула была большевистской. На ней ваш поход и окончился.
Старик решил уклониться в сторону.
— Мы бы дошли до Москвы, — сказал он. — Нас англичане с французами подвели. Не доставили зимнего обмундирования.
Но мне не хотелось оставлять его в этом, пусть и зыбком, убеждении.
— Возможно. Ну, а как же Красная Армия, голодная, полубосая, вас погнала? У нее за спиной никаких англичан не было.
Гаджиев как-то сник. От бравады не осталось и помина.
— Не знаю как, — пожал он плечами. — После Галлиполи мои товарищи кто куда. Я себе сказал: не буду больше воевать. Понял — против России нельзя воевать.
— Поздно понял.
Он молча кивнул.
Вежливый Николай Николаевич спросил:
— Говорите — пили. Как же ножи кидали, не боялись? Да еще в свою невесту?
— Тогда я не пил, — помотал головой старик. — Я в Париже деньги зарабатывал. Французы платили мне. Придирались. Русский, беспаспортный да еще кавказец — не человек для них. А насчет того, как ножи кидал?.. Ты не смотри, что мне скоро девяносто. Давай острый нож, клади в угол папиросу на пол, вдоль рассеку.
Он вытянул вперед смуглую, сухую, но еще, по-видимому, и в самом деле достаточно крепкую руку. Растопырив пальцы, пошевелил ими и затем сжал в плотный кулак, и я воочию увидел, как когда-то его рука сжимала эфес казацкой сабли. Я смотрел на руку Гаджиева и с трудом верил в то, что нахожусь в Турции, в номере анкарского отеля, и мирно разговариваю с человеком, встречи с которым не мог бы представить себе, даже напрягая воображение. Ведь мы говорили с белогвардейским головорезом, каких я видел еще в немых кинофильмах и с детства привык ненавидеть.
И вот… Должен признаться, ловил себя на том, что не чувствовал сейчас ненависти к этому слуге монарха, а потом — врагу взявшего власть народа. Давность событий, уже покрытых флером легенды, и возраст Гаджиева (все-таки девяносто!) лишали горячих эмоций.
Ножа у нас не было, да и папиросы тоже. Оба мы тут сошлись некурящие. Гаджиев разжал руку, на миг будто ушел в себя.
— Я же горец, — проговорил он. — Стрелял — беркуту в глаз на лету попадал. Не верите?..
Глаза забегали с одного из нас на другого. Он будто боялся, что мы ему не поверим. Потупясь, сказал:
— Когда эта война шла, я думал, ведь ненавижу вас, а сам только и надеялся, чтобы не поддались немцам! Молодцы, что не поддались.
Потом вдруг спросил:
— Если бы я в Россию приехал, расстреляли бы?
— За то, что воевал, нет, а так за что?
Не отрывая взгляда от стола, кивнул:
— Может, и было за что.
Стягивая ремнем тяжелый свой альбом, как бы размышляя вслух, продолжал:
— Да куда мне, зачем? Никого моих нет… Только вот бы поглядеть, как там сейчас.
— На Кавказе люди долго живут, — заметил Николай Николаевич.
Старик продолжал возиться с альбомом.
— Нет. Все равно никто в России Мишку Гаджиева не помнит. Турок я теперь. Все мои турки. Внуки и слова по-русски не знают, хоть и жена русская.
И вдруг, словно о чем-то вспомнив, сказал:
— Турция хорошая. Это ее Англия против России науськивала.
Но это было уже из области политики, и вообще настала пора кончать затянувшийся разговор. Нас ждали внизу. Поднявшись и взяв свой альбом со стола, старик просительно проговорил:
— Дайте на память что-нибудь русское.
У меня был юбилейный рубль, отчеканенный в память победы над гитлеровцами. Я протянул его Гаджиеву, пояснив, что в образе солдата с ребенком на руках изображен берлинский монумент. Глаза старика заблестели. Он ловко вертел монету, рассматривая ее с обеих сторон и с ребра, потом сдавленно, кажется, и в самом деле растроганно, выговорил:
— Русский рубль… Серебряный. Ой, спасибо!.. Такой подарок!.. Ой, моя голова! Спасибо, люди!.. Никому не отдам. В гроб велю с собой положить.
Глаза его сделались влажными. Старый бесстрашный черкес, зажившийся на чужбине осколок далекого прошлого, лил слезу, радуясь монете с навсегда потерянной для него русской земли. Вряд ли это были слезы раскаяния, скорее слезы ничем не восполнимой утраты.
Сжимая юбилейный рубль в кулаке, держа под мышкой тяжелый альбом, он спустился впереди нас по лестнице и, не задерживаясь, вышел на улицу.
Больше мы Гаджиева не видели.
Вот и весь невыдуманный рассказ. Мыслимая ли встреча? Посудите сами, разве не фантастика?