К книге
Жажда познания. Век XVIIIВЕК ПРОСВЕЩЕНИЯ Документы. Мемуары. Литературные памятники. МОСКОВСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ. Ф. П. ЛУБЯНОВСКИЙ ВОСПОМИНАНИЯ[528]
84%
ВЕК ПРОСВЕЩЕНИЯ Документы. Мемуары. Литературные памятники. МОСКОВСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ. Ф. П. ЛУБЯНОВСКИЙ ВОСПОМИНАНИЯ[528]
31

...Отец учил меня русской и латинской грамоте, сам большой латинист; по десятому же году моего возраста отвёз меня в Харьков, где в Коллегиуме[529] по экзамену я поступил в 3-й класс, чем отец мой, помню, был очень доволен. Учился я, говорили, не без успеха, с учителями и товарищами болтал по-латыне, сочинял хрии[530] и речи; пристал потом к отцу, отправь он меня в Москву в университет.

Превосходное учебное заведение был Харьковский коллегиум, невзирая на все недостатки его в сравнении с нынешним образованием семинарий и вообще всех духовных училищ. В моё время управлял им префект Шванский, муж равно почтенный по жизни и по учёности. Был он особенно счастлив в выборе учителей: они имели редкий дар развивать в молодых людях здравый смысл и внушать им охоту, страсть к науке, не умирающую, когда возбудится. С таким домашним учителем, и вышедши из школы, чему не научишься! Предметов учения было не много, но преподавались ревностно и основательно. Латинский язык приучал к простому, ясному и благозвучному изложению мыслей. Все мы были поэты: без поэзии, без одушевления ума и сердца, проповедь и в храме божием будет мёртвая буква. Семинарии нынче богаты, а в моё время Харьковский коллегиум помещался в большом каменном здании с трубою: так назывался длинный и широкий во втором этаже корридор, по обеим сторонам котораго огромный аудитории без печей были не что иное, как сараи, где зимою от стужи не только руки и ноги, по и мысли замерзали. На поправки строений, на содержание до 150 студентов в бурсе и на жалованье всем учителям от инфимы до богословия[531] 60 р. был высший оклад; Коллегиум получал не более 1500 р. в год. Но ни холод, ни голод не охлаждали охоты к учению; привыкали мы, сверх того, к нужде и приучались довольствоваться малым, в каком ни были бы состоянии в последствии времени. [...]

Отец и мать не скоро решились отпустить меня в Москву одинокаго. Не имея однако ж в виду ничего для меня лучшаго, помолясь, благословили и отдали меня промыслу божиему. Не скоро потом и я доехал до Москвы, не к началу курсов, а только уже в конце декабря. Немедленно просил я начальство позволить мне с новаго, 1793 года слушать професорския лекции. По правилам, сказано мне, без предварительного экзамена это не допускается.

В назначенный впоследствии для экзамена день введён я в обширную конференц-залу с троном и портретом императрицы под балдахином. Профессоры, сидя за столом, рассуждали. Ректор, подозвав меня к себе, спросил, чему и где я учился, и благосклонно затем предоставил мне написать на латинском языке, что сам придумаю, о необходимости и пользе учения. «Изъясните нам вкратце, говорил он мне, ваши мысли об этом важном предмете». Профессор Страхов, заметив, вероятно, что я струсил, сказал мне ласковое слово и указал комнату, где я, заключась от всего мира, должен был пройти сквозь огонь испытания. Собрался я с духом, написал, что мог и сумел, и предстал перед ареопаг[532]. Ректор мне же поручил прочитать вслух и внятно написанное. Слушали со вниманием. Ректор, обратясь к собранию с довольным лицем, громко сказал optime[533], и никий же осуди. Помню, как сердце моё в тот момент уж подлинно взыграло радостию. Единогласно положено выдать мне вид на профессорские лекции. Дверь храма наук мне отверзлась. С трудом, невдалеке от университета, нашёл я себе приют весьма некрасный, не совсем и безопасный от ветхой на нём крыши, но по моим тогда средствам: что отец мог назначить мне на содержание в год, того и на полгода не доставало.

Спустя месяца три в этот обветшалый домишко зашёл неизвестный мне с вида боярин, и когда, на спрос его о студенте Лубяновском, я вышел к нему из-за угла своего: «Познакомимся», сказал он мне, благосклонно взяв меня за руку. Это был Иван Владимирович Лопухин[534]. «Пишет мне о тебе старый друг мой, Захарий Яковлевич Карнеев (родный брат моей матери, мне дядя, тогда орловский вице-губернатор, впоследствии минский гражданский губернатор, сенатор, член Государственного Совета). Я хотел видеть, где и как ты живёшь: не просторно, оттого и воздух не благорастворённый. День нынче воскресный, ученья нет, погуляем». Пришли мы в дом к профессору Чеботарёву[535]. Представив меня ему и супруге его: «Это, сказал он им, тот молодой человек, о котором я говорил вам, примите его в свою семью». Мне же сказал, что у Харитона Андреевича и Софии Ивановны я буду как дома, ни в чём не буду нуждаться, докладывал бы им о своих надобностях. Заключил, обратясь ко мне, этими словами: «Помни бога, молись не только языком, но и сердцем, старайся успевать в науках, веди себя скромно. Мы будем видеться». Удивлённый такою простотою благотворнаго великодушия и, в неожиданном изменении тогдашняго моего быта видя явный знак небесного милосердного промысла и о мне ничтожном юноше, слезами только мог я выразить волнение сердца.

На другой же день переселился я к Харитону Андреевичу, и с того же дня Иван Владимирович не только во всё время ученья моего в Московском университете, но и в начале службы моей был мне, мало скажу, другим отцом: будь я сын его, не был бы он и тогда мне лучшим отцом. Он оставил по себе «Записки», и кто не читал их, кто не видал в них, как в зеркале, мужа глубокаго разума, и возвышенной в истинном духе евангельском добродетели?

Курсы далеко ушли в последние четыре месяца истекшаго года; предлежало мне и догнать их и не отставать от них. Большое пособие оказали мне профессора и товарищи; не щадил я и сам себя; жажда во всём успеть снедала меня. К тому же русская словесность была в тот год на очереди к получению золотой и двух серебряных медалий; было до 20-ти соискателей, в том числе и я; и мне, разумеется, не хотелось ударить лицем в грязь. В срок подали мы свои диссертации профессору красноноречия, каждый за своею печатью; так они внесены и в Конференцию, где разсматривались в общем собрании профессоров. Моя по оценке заняла второе место — и первая серебряная медаль мне предназначена.

В день торжественного университетскаго акта собрание стариков в голубых и красных лентах[536], также и дам, было не малочисленно; говорены речи, одна на латинском, другая на русском языке; читана длинная ода; была и музыка. Затем куратор, знаменитый М. М. Херасков, вышел и стал у подножия императорского трона, и когда инспектор провозгласил имена новопроизведённых студентов, мы вышли на сцену. Куратор сказал нам следующее приветствие: «е. и. в., премудрая наша монархиня, в воздаяние за ваше прилежание и успехи в науках, всемилостивейше изволит жаловать вам офицерские шпаги», — и каждому из нас вручил стальную шпагу. Провозглашены затем таким же порядком имена трёх состязателей медалей, и куратор от её же и. в. вручил нам медали. Поднялись тогда голубые, красные ленты, дамы и все любители просвещения — сонмом к нам, увенчанным, с поздравлением нас с монаршею милостию; от нас все обращались к куратору, ректору и инспектору с изявлением признательности за труды, ими подъятые, в распространении просвещения в империи.

На этой, казалось, невинной выставке я в первый раз почувствовал в себе движение какого-то до той поры бездыханного червя (впоследствии с летами и он рос) целого насекомаго, преувертливаго и прелукаваго, с которым долго было мне много хлопот и работы нередко до поту, даже до слёз; а тогда щекотанье этого червяка — самолюбия так мне было по сердцу. Худое и не худое, видно, замертво спало во мне до будильника, до случая.

Во всё время, что я пробыл в университете, постоянно думал о том, не потерять бы мне времени без полезного приобретения. Грешно было бы впрочем и не занять, много ли, мало ли, от таких профессоров, каковы были Шаден, Баузе, Виганд, Мельман, Чеботарёв, Страхов. Если позволено сослаться на пословицу — из кожи лезли, чтобы всё то, что сами приобрели неутомимым трудом, передать нам с логическою ясностью, в систематическом порядке, с обдуманным суждением. Что в иностранных университетах, то и в Московском преподавалось; студенты выбирали себе предметы и профессоров по совету и по желанию; изредка переходили из одного в другой факультет. В том числе и я, изучая со тщанием и рвением предметы историко-филологического факультета, отдавал по нескольку послеобеденных часов в неделю профессорам химии и анатомии, в надежде получить хотя некоторое понятие от перваго — о превращении вещества из вида в лучший вид, по сказанному, что тварь покорилась суете неволею, в уповании освободиться от работы нетления; от второго — о чудном устроении тела человека для временной, преходящей жизни его на земле. Эти послеобеденные часы не совсем были потеряны; но не было от них и ожидаемого приобретения.

Мельман, любимый, говорили, ученик Канта[537], был нашим профессором эстетики. Мужчина лет под сорок, всегда один, словно в келье, всегда погруженный в размышления, он слыл в литературном кружке бесстрастным отшельником от мира, влюблённым по уши в безжалостную «Критику», дщерь философа Канта. Был он однако же с отличными способностями и с даром слова — Цицерон в латинской словесности. Познакомив нас с Горацием, Виргилием, Люкрецием, Цицероном, Тацитом, он удачно развивал их мысли нравственный и политический, превозносил их ум и с приятным велеречием водил нас от одного к другому из них, как по цветистому лугу от одного прекрасного к другому цветку ещё превосходнейшему, присваивая им, иногда казалось нам, и такие идеи, о которых те господа не думали и не гадали. Представлялось нам также, что он не всегда и высказывал нам всё то, что было у него на сердце. Несмотря на то, мы слушали его с удовольствием. Неожиданно он перестал являться на лекции. Через несколько дней топотом заговорили, что Мельмана велено отправить к митрополиту Платону; потом, что он выслан и по секрету отвезён за границу; наконец, что, не доезжая до Кёнигсберга, он застрелился.

Начав учиться в семинарии и окончив, как говорится, науки в университете, я нередко сравнивал себя с собою же с концев промежутка между семинариею и университетом. Из семинарии вышел я с благоговением к Евангелию и учению церкви, с покорностью начальству и не от страха, а по чувству необходимости в руководстве, с привычкою к нужде, с равною охотою к учению и к исполнению обязанности, в чём бы она ни состояла. В университете семинарское семя, не скажу, чтобы совсем засохло во мне; но по мере развития во мне круга понятий странный мечты вкрадывались в голову. Составилась во мне прежде всего забавная самонадеянность: не только я умел бы сам везде ходить без помочей, но и других водить. Семинарского учения в моё время была решительно одна цель, приготовление молодых людей к духовному званию. Меня к тому не готовили, но я шёл со всеми по одной и той же тропе; другой в том месте тогда ещё не было. В университете никто из нас, за исключением медицинского факультета, не имел определительной цели, хотя и то правда — не знаешь, куда бог поведёт. Все мы просвещались, приготовляли себя, думали и не на шутку, — к государственной службе, и чем более хвалили нас за прилежание и успехи, тем более мечтали мы о себе. Смеёшься теперь над этими юношескими мечтаниями, а они не всегда без последствий, не ветром и наносятся. Много ли молодых людей с здравым, холодным и разборчивым смыслом, способных не вдруг поддаваться первому впечатлению от того, что видят и слышат? В жар бросало не одного меня, когда, бывало, наши профессора — мастера на это немцы, — вызывая тени греков и римлян, с силою и властию, славословили их высокую мудрость, их несравненный, в бессмертный пример человечеству, доблести, сами приходили и нас приводили в восторг, от чего в воображении нашем зарождались пустыя надежды, безрассудный притязания, а сердце между тем оставалось без пищи. Так один из моих товарищей студентов уведомлял меня в декабрь 1796 г. о царской милости университету: по следовало высочайшее повеление пригласить на службу 12 из казённых студентов и немедленно прислать их в Петербург. Вызвались отличнейшие по успехам в науках и поведению, в том числе и корреспондент мой, по письму котораго приглашение на службу но высочайшему повелению обещало им горы золотыя. Приехав в столицу, я отыскал шестерых из них, — где же? в холодных, сырых и тёмных подвалах огромного здания: то была канцелярия С.-Петербургскаго тогда коменданта барона А. А. Аракчеева[538]. Унылые, бледные, в унтер-офицерских доспехах, они переписывали набело формулярные списки нижних воинских чинов, и не забыть мне отчаяния, с которым они, не смея оторваться от дела, под надзором стараго беспощадного капрала, томными глазами высказывали всё, что было у них на сердце; недолго и пожили на белом свете.

В это время, 1793—1796, Московский университет, ещё до пятидесятилетия своей жизни, был уже в славе, и справедливо; но и некоторые недостатки его не укрывались. По себе сужу, а чай не согрешил бы, сказав то же и о сотоварищах: между тем, как я, приготовляя себя ко всему, порядочно ни к чему себя не подготовил; изучал историю греков, римлян, других народов, их законы, религию, нравы, внутренние учреждения, междоусобные несогласия, раздоры, войны, увлекался рассказом, как и от чего эти колоссы и потрясались и падали; восхищался Виргилием, Горацием, Тацитом, переходил от одного к другому возрасту мудрования ума человеческого, скитался таким образом, может быть и не совсем тщетно, всё же за рубежом, в чужих краях; с родным отечественным краем, и не только с русскою историею, но с русскою землёю, с русскими реками и морями был я знаком так мало, поверхностно, что если бы велели нам тогда описать битву русских с татарами на Куликовом поле, я охотнее согласился бы описать Пуническия войны[539]. Кафедра русской истории тогда ожидала ещё профессора. Но русскому законодательству мы были на руках г. Горюшкина[540], славившагося тогда в Москве всеобъемлющим законоведением, разумом в сочинении прошений и практическим знанием применять закон к данному случаю. Под руководством его можно было выучиться писать прошения на высочайшее имя по изданной форме и по пунктам. Если дозволено назвать это недостатками, то нельзя не принять в уважение, что тогда не было ещё ни «Русской истории» Карамзина, ни «Полного собрания», ни «Свода законов»[541], ни лицеев, ни училища правоведения.

Предыдущая главаГлава 31 из 37Следующая глава