Домашнее обучение моё было так многообразно, что казалось бы странным, если б не было в свойствах и способах того времени. Четыре года его составляют свой особый век.
Первому чтению церковно-славянской грамоты заучили меня в Деньгах мать и в роде моего дядьки, служивший в поручениях, из дедовских людей, Андрей Кулид. Отец его был турчин, или булгар, вывезенный в малолетстве дедом по взятии Хотина в 1739 году. Тот же Андрей носил и водил меня в церковь, забавлял меня на бузиновой дудке или громко трубя в сурму из толстаго бодяка[459] и набирал мне пучки клубники на сенокосах. Не без того, что ученье моё, утомясь на складах и титлах[460], бывало в бегах, и меня привязывали длинным ручником к столу. Главный отвлечения мои были побегать в саду с набранными погремушками, лазить на дерево или иную высоту, плескаться под дождём, откуда приводили хлющем[461] или найти любимаго Вана. Татарин Иван, выходец средних лет, верный домашний скотарь, уродливою речью, но внятно рассказывал о горах и произведениях, о быте и происшествиях Крыма, певал закатисто татарский песни и, чудо всем, как скоро и легко ходил на высоких дыбах[462] [...]
Дядя отдал Елисея учиться версты за три в Крапивну, в дом знакомых. Отец мой был разборчивее, и способствовала самая близость церкви за нашим садом. Выставив пчёл, того же дня он призвал дьяка, осанистого пана Василя, с длинною косою, и меня отвели к нему в школу на часослов[463]. Сначала водили меня туда и приходили за мною; потом и самому мне отдали короткую дорогу. В строении близ церкви две избы с большими окнами, через большия сени; были одна с перегородкою, жилая дьяку семейному, другая порожняя, светлая, собственно школа, о трёх длинных столах. Столы составляли род классов, на букварь, часослов и псалтырь; последние два с письмом. Школьники по тому были мальчики, подростки и взрослые. Писали начально разведённым мелом на опалённых с воском чёрных дощечках не слоистаго дерева, с простроченными линейками, а приученные уже писали чернилами на бумаге. Из третьяго же отделения набирались охотники в особый ирмолойный класс[464], для церковнаго пения, что производилось раза три в неделю: зимою в комнате дьяка, а по весне под навесом. Шумно было в школе от крику 30 иди 40 голов, где каждый во весь голос читает, иной и поёт своё. А для вспоможения себе дьяк старшим надавал меньших. Отцы за науку платили дьяку по условию, в мере таксы, за каждый класс натурою и деньгами. Окончание класса школьником, кто когда выспеет, было торигеством всей школы. Он приносил в неё большой горшок сдобной каши, покрытый полотняным платком. Дьяк с своим обрядом снимал платок себе, кашу разъедали школьники и разбивали горшок палками на пустыре издалека в мелкие куски. Отец угощал дьяка. Школьники в церковном обиходе составляли хор певцов, которым дьяк гордился. Они же помогали ему звонить. Летом они отпускались то купаться у мельниц в реке Крапивне и половить рыбы, то из лесу по горе за рекою приносить ему орехи, калину и груши. К праздникам он давал им поздравительный вирши[465]. Школа была всегда многолюдна, потому что ученье вело по степеням службы. Там я учил часослов. [...]













Раннею весною явились на дворе две голубыя киреи. Оне позваны в светлицы. То были переяславские семинаристы, отпущенные, как издавна велось, на испрошение пособий, с именем эпетиции. Такие ходоки выслуживались более пением по домам и церквам, проживали по монастырям и пустыням, ещё имевшим в то время свои деревни. Иным эпетентам счастилось, что одно село разом их обогащало; иные пробирались даже на Запорожье. Начав труды, они учреждали свои складки, разживались на лошадь и привозили запасы себе и братии, приносили ум и журналы, что видеть, слышать и узнать досталось. Пришельцы наши, один рослый, смуглый, острижен в кружок, другой белокурый, коренастый, с косою, поднесли отцу на расписанном листе орацию[466]. Он поговорил с ними, просмотрел у них бумаги и почерки. Задал им прочитать из книги и пропеть: блажен муж; перваго принял моим наставником, втораго наделил чем-то. Приговорили двора за два, супротив церкви, у семейного казака о двух хатах большую, чистую и светлую под квартиру учителя и ученья. Туда прибавились братья Елисей и сын Климовича из Крапивны, принятый взаимно у дяди Кириака. Мы сходились туда утром и после обеда. Учитель на обед и вечерню, что было близко, к нам приходил. Пан Никита, или, как отец мой звал его, пан-философ и просто Пиний, был лет 28; ходил в синем коротком жупане с красным каламенковым[467] поясом, с подстриженными кудрями и нависшими чёрными усами, учил нас каждого порознь часослову и псалтыри, чтению гражданскому, латинской грамоте и письму на бумаге. Мы учились за одним столом, а больше на дворе в тенях. Там Климович, с книгою в руках, заглядевшись на берёзовый оглобли в коре, «как бы желал я (сказал), чтоб у меня руки были так белы!» «Такия руки (я возразил) разве были б только у царицы». Мы долго судили о том и вывели по опытам, что такия бывают только от морозу. Для письма учитель давал нам прописи своей руки и строчил листы оттиском линеек по заготовленной картонной бумаге, прошитой тонкими струнами. В церкви он занимал с нами левый клирос и брал иногда на себя часть пения. К праздникам для своих поздравлений готовил расписные листы с особым мастерством Имея запись разных узоров, разной величины, наколотых иглою, он набивал сквозь них узоры на подложенную бумагу толчёным мягкого дерева углём, сквозь жидкое полотно, и по чёрным от того точкам, рисовал рашпилем, а по нём отделывал пером с оттушёвкою. В такия рамы он вписывал подносимый своего сочинения орации. В приёмах и поступках он имел нечто даровитое.
Отец мой был средних лет, крепких сил и горячаго, но гибкаго нрава. Он любил чтение и помнил свою латынь. В малых отъездах он часто бирал меня с собою и дорогою имел досуги разсказывать мне что-либо на мои разспросы, или натверживать латинския слова. Утешался, когда я, указывая на предметы, называл их по-латыни или связывал таких два-три слова в начальном их виде; потому и моё ученье у Никия не было для меня дико. Первый книги, с какими новая словесность появилась у нас, какия стал я видеть у отца, были Курганова «Письмовник»[468] и Флоринова «Экономия»[469] с картинами, привезенныя из Петербурга дядею Иваном. Также история о разорении Трои и анекдоты под именем «Смеющийся Демокрит»[470], вывезенные дядею по матери Платоном из Глухова, по его службе в коллегии. Прибавились, не знаю как, «Древняя Ролленова История»[471], «Золотые часы» Марка Аврелия[472] и Эпиктетов «Энхиридион»[473]. Из них я учился читать, а после много местами читал отцу и матери. Но письмовник имел у нас и другую роль. Отец мой любил пение. Сколько раз слышал я, как он, увидев новый месяц, пел вдохновенно: «Небеснаго круга верхотворче!» Сколько раз в дороге, или выходя с нами, детьми, в поле, с умилением повторял он себе, в виде арии: «Житейское море, воздвизаемое». И потому я часто внимал, как философ Никита, по призыву отца, стоя твёрдо у дверей, голосом перваго баса, свободно и весело распевал песни Курганова «Письмовника», ore rotundo[474].
Надобно было и доброму Никите по своему сроку оставить нас, месяца два не дожив года, и домашнею причиною разстроиться нашей партии. В Деньгах мы жили временно, частию потому, что в деревне на Згари собственно производились внове постройка и обзаведение дому, частию но завещанию бабки моей по матери. [...] Деревня Згарская от Денег только в 8, и от Золотоноши в 7 вёрстах. Новый дом в ней поставлен на выгнутой горе, усеянной мелкими разных цветов камешками, к западу над рекою и луговою далью, на юг примыкая к лесу с видом через пруд на другую по реке гору. Всё устройство дому совершалось попечением дяди Ивана Н. Он остался жить с нами и по частым отлучкам отца принял на себя весь хозяйственный порядок. На лето избрал себе и своему столярству, по прежней охоте, пребывание в пасеке, и пасека, по его усмотрению, перенесена в другой угол лесу, ближе к дому и полям. В ней водружён им кленовый чистой его работы крест. При ней устроен разделённый надвое просторный шалаш. Туда летом я приходил к нему учиться чтению и письму. В письме прописью моею были руки его именные и праздничные Тропари и Кондаки[475], а к ним и азбука латинская. Тогда же было довольно места и досуга развернуться моим детским забавам, играм, беганью, купанью и крикам для эхо, править конями взапуски на длинных хмелиных жилах, и вдруг по Латинской Геллертовой грамматике[476] вычитывать и пророчить бабам всякий вздор, о чём хотели; любимым было и лазить на казистые дубы или самую запутанную грушу по лесу, не за гнёздами (нет, я гонял всякого мальчика, у которого видел птичку в руках), но из одного удовольствия трудностей и высоты. [...]
По близкому разстоянию, он (отец. — Сост.) ездил в свои присутствия из дому, но для случаев занял квартиру в городе. Там Кононович, по новому стряпчий, имея свой большой дом, жил в нём с семейством и для двух сыновей имел учителя, молодаго, степеннаго семинариста. Туда же ходил из дому и мой родственник, по деду Тоцкому, Иван Леонтович. Туда поступил и я, для чего проживал на квартире отца с пим и без него; а по утрам в субботу на два дни меня брали домой. В ученье наше достали всем нам из Базилианскаго монастыря за Днепром в Каневе новые латинские буквари с польским. Мы уже учили в нём Pater Noster[477] наизусть, читали Credo[478] и далее; могли даже сами себе разобрать на последней странице букваря стишки:
Розга дух свиентый, косци но пршеломие,
А розум барзо в глову выгоние[479].
Мы посмеялись своей находке, а далее произошли у нас толки. Один говорил: какие то люди, что у них ум не в голове? Другой: видно есть такие за Днепром; а у меня ум в голове, я не боюсь. Третий: так мне лучше и ума того не надобно. Учитель пришёл, и шум наш утих. Впрочем он был добр и снисходителен. По вечерам он водил нас гулять за валом по берегу и купаться в реке. Потом, усевшись на валу, разсказывал нам любопытности и много чудес о магии Твардовского[480]. Там мы выслушивали его напевы по гласам; усладительно распевал он праздничные ирмосы.
Великая проблема: как многие последовали советам и внушениям графа Румянцева[481], было предложено и отцу моему, отдать меня в кадетский корпус. Он и мать, разсудив о том с дядею Иваном Н., не захотели удалять меня в таких летах от своего дому, родства и попечения; а о службе, говорили, бог судит. Но имея в виду своё намерение и не желая держать меня дома, он согласил дядю Кириака воспитывать вместе со мною сына его Елисея. Для того принят в его дом учителем из соседняго села ритор[482] семинарии, прибывший домой на вакацию, сын священника, Павел Шпаковский. Зрелых лет, он готовился только перейти в философию, чтоб заступить место престарелаго отца. Ему поручено, как говорилось, заправить нас для учения классическаго. Занятия наши стали сложнее. Утром всякий день мы читали ему из псалтыри по кафисме[483], каждый свою в ряд. Потом день было чтение и письмо русское, а день латинское. Он был лет 30-ти, ходил в длинном кафтане с широким полосатым поясом и русую длинную косу всегда носил закинутую палевом плече. Нрава был не просто сухаго и строгаго; но при том, что ни говорил или взыскивал, всё было с улыбкою на губах, и угадать было не можно, когда была она добрая и когда злая. Иногда было ему скучно с нами, а своих занятий никаких не имел. Потому он искал беседы с дядею Кириаком, который был по себе записным балагуром с картавою речью; а особливо когда заходил к нему, сам шутливый, дядя Платон, навернув шляпу на правое ухо, что у него значило — спокоен и весел. Тогда и мы имели довольно времени на роздых. Впрочем, успехи наши подвигались, и мы к декабрю начали мороковать в «Латинской грамматике» Бантыш-Каменскаго. К празднику Рождества Шпаковский написал мне и Елисею поздравительные стихи. В моих он намешал мифологии, как Плутон[484] похищал людей, похитил деву Диану[485], теперь низвержен в ад, ярится Плутон. Вытверди хорошо свои стихи, при поздравлении дяди Платона, я вдруг заключил, что имя в стихах поставлено не правильно и сказать будет не прилично; потому громко произнёс оба раза вместо Плутона — Платон. Тётка, молодая жена его, собой красавица, изумилась. Дядя догадался и только спросил меня весело: точно ли так написано? Я объяснил ему свою вежливость. Он велел мне дать лишнюю горсть орехов.
Шпаковский имел надобность по своим отношениям возвратиться в Переяславль. Положено и нас отправить туда с новаго года; в начале не надолго, для привычки к удалению. [...]
Шпаковский ходил в свой класс, мы дома твердили свои уроки, и часто большой двор наш оглашался над нами другими голосами. Шпаковский сам ходя учил наизусть свои уроки и многими днями нечто длинное латинское по тетради, что оканчивалось на purpura lanam[486] [...]
В сентябре же отвезли меня опять в Переяславль, прибрав последний раз в мундирную черкеску, поместили в нашем доме с прислугою и определили в семинарию. [...]
Монастырь, построенный в самом начале XVIII столетия, с большою колокольнею находился середь города, у рынка на пересечке главных улиц. В нём у боковых ворот на Киевскую дорогу семинария о шести классах: здание каменное, едва ли не древнее, лицеи слева к церкви и архиерейскому дому с садом, справа на келии монахов и жилья учителей. [...]
Ректор Варлаам определил ко мне домашним наставником философа[487] Ивана Яковскаго, лет 28, родом из Голтвы. Умный Яковский дал мне порядок времени и вёл меня всегда впереди класса. Начнут ли читать, заговорит учитель, — мне понятно, я знаю. Давались на дом письменный упражнения в переводах на латинский, краткий exercicium[488], больший occupatio[489], а за праздничные дни Рождества и воскресенья требовалась чистая переписка всех; чего они мне ни стоили, у меня всё было сделано, писано, подано. Чтение, уроки и ответы произносились очень громко, почти крикливо и силлабически, чем в детях пренебрегать сто раз не надобно; я и тем угождал. Получив крепкую грудь, лёгкий язык и звонкий голос, может быть я обязан тому обычаю, что и теперь имя пользуюсь: могу читать знакомую страницу одним духом далеко и внятно, читать часами неутомимо, и теперь, от кустов моего цветника на дворе, через пруд за реку, я даю мои приказы на сенокос. В классе перваго года моего давались особый одобрения, числом похвал на доске, Laudes[490], из них за вины положена такса учётов: кто не имел числа, те несли свои наказания. В зимние месяцы я выслужил 500 похвал; весною много было промотано. Не мало их пошло на большое колодезное колесо; только ступаешь в нём, оно под ногами вертится. Больше того, унесли мячи: эту игру я очень люблю. Оставалось похвал моих близ половины. Яковский нашёл приятный способ удержать и поднять меня в них. По век мой с благодарностию сохраняю память об нём. На другой год мне всё стало легче.
С учением соединилась обязанность по воскресеньям и праздникам собираться в монастырь на вечерню, заутреню и обедню. [...] Труднейшее было вставать к заутрени на колокол в три часа. Помогали тому по городу будильники. Много было пребедных учеников, живущих в бурсе[491], из которых младшие классами доставали себе и старшим пропитание, освещение и другия пособия, расходясь по вечерам на пение псалмов, а более духовных песней, под окнами и на дворах, с горшечками и мешечками. Большею и лучшею подачею, из сожаления иногда к своему одноклассному, получался в нём и верный будильник. Нашим был бедняк лет 16-ти, с приятным лицем и сладким голосом, сын дьячка, по селу мой сосед. Раза по три в неделю он приходил к нам и всегда получал добрую долю. Имя его было Харитон; имя приятное, но он жалобно разсказывал, что поп, сердясь на отца его, нарочно дал ему имя Харитона в насмешку, чтоб звали его по-народному Харько. Он был так умён и усерден, что мы его любили.
Кроме того, семинария имела ещё свои обычаи.
а) Как во всяком селе и городе сохранялась народная патриархальность, сойдясь или встретясь, старшему и старейшему поклониться снятием шапки, так и в семинарии, хотя все учащиеся равно назывались студентами, но, кроме общаго уважения к почётности, установлено было почтение к высшим через класс, перваго класса к третьему и выше, втораго к четвёртому и выше и пр. А учители были в благовении, как полубоги.
б) Праздничныя и именинныя поздравления от всех классов по одному ученику, с их учителями, приносимый архиерею и ректору, в стихах и речах латинских. В том и я имел свою долю.
в) Гулянье по имени рекреация, 1-го Мая, или в первый за тем ясный день. Для того префект[492] отбирал утром из меньших двух классов до полусотни малолетков, с старейшими для порядка, приводил их к архиерею в залу и уставлял стройно. За дакладом, при выходе владыки с важностию, все разом восклицали, как наставлены: Recreationem, pater, rogamus[493]. Он пройдёт и ласково пришутит отказом. Просьба повторяется. Он даёт благословение. Тогда все с своими запасами и играми выходят за город на гулянье по берегу Альты. Там составлялись свои общества по классам. Больше всего было дела мячам и кеглям в городках, также борьбе и беганью. Они имели своих героев, которым прочие дивились, как на Олимпийских играх; а в приюте поодаль, как всем нам быть на глазах, своим весельем пируют учители. Тем открывается начало летних забав. [...]
Пять лет я учился в Киеве. Академия Киевская на Подоле в Братском монастыре, двухэтажное, массивное здание, с широкими колонадами, в верхнем этаже с залою и церковью конгрегации. Попечением митрополита Самуила[494], кроме рядовых латинских семи классов, греческаго и европейскаго языков, она обогатилась новыми общими для средних и высших классов предметами.
а) Российской пиитике и риторике Ломоносова учил выписанный Троицкой семинарии богослов Снегирев, кажется Дмитрий. Женясь, был протоиереем[495] церкви царя Константина.
б) Французскому языку начально киевский гражданин Лапкевич, с резною латинскою надписью на воротах дому; ходил в богатой черкеске, с высокою тростию, и в праздник с дорогою саблею; учил gratis[496], за что портрет его поставлен был при входе в академическую конгрегацию[497]; а после него содержатель пансиона и частных уроков француз Брульон, который гордился искусством топографа и устроил магистрату солнечные часы на ротонде фонтана.
в) Немецкому языку иеромонах[498] из Галиции, потом прусской службы офицер, — имён их не помню.
г) Географии и истории твёрдоречивый булгар Анатолий, первой по Бишингу[499], второй по Фрейеру[500].
д) Вместо бывшей прежде арифметики учил всей чистой математике, по курсу Аничкова[501], с разделением на два класса, также практической геодезии и фортификации, муж достопамятный, родом из-под Нежина, Иван Фальковский, вероятно Хвальковский (по произношению «хв» как «ф») — при мне стал в монашестве Ириней. По изучении в Киевской академии, зашедши охотою своею, он учился в Лемберге и Песте, а возвратясь, поступил учителем в академию; имел тихий нрав и приятный дар слова. Это были мои учители, кроме классных — в латинской пиитике и риторике Афанасия Корчанова, и в философии Амвросия Келембета. Я много всем обязан; особенно же Анатолий в своих многовидных описаниях дал мне прелесть географии. Ириней любил мою привязанность к математике. После меня он прикладную математику с астрономией довёл до издания киевских календарей и присылал их ко мне. Впоследствии Амвросий, Афанасий и Ириней были эпархиальными епископами.
Прибавилось к тому новое лице, учитель по классам, годом ниже моего курса, иеромонах из Вуколы, Виктор Прокопович-Антонский, родом села Погребков из-за Нежина. Он был отлично заметен и уважаем; учения сильнаго, остроумен и сладкоречив, крепкаго здоровья и благовиден. Он и Ириней, в бытность Императрицы Екатерины в Киеве 1787 года, с января по май, говорили перед нею проповеди. Виктор имел в Москве двух братьев, перешедших университет, Михайла секретарём у генерал-губернатора Еропкина, и Антона секретарём у куратора университета Мелиссино; там же третьяго брата Ивана студентом. От них получал он издаваемый новости и завёл у себя маленькое собрание в воскресные дни по утрам для чтения, выбором четырёх подростков, куда принят и я на последние три года. Рано мы сходились к нему в братскую обитель, пили чай и поочерёдно читали то лучшия статьи периодических изданий листами при «Московских ведомостях», то переводы Фенелонова Телемака, Мармонтелевых «Инков»[502], и другое, где он вмешивал свои замечания. На первый звон к поздней обедне, он вёл нас с большими ключами в академическую библиотеку своего ведомства. Там остановились мы до конца обедни.
Библиотека, в огромности своей, накопленной от времён основателей многими взносами, помещалась прежде на монастырской трапезе; и от трапезы — важнейшею частик» погорела. Остаток ея, что спасено, разложен был по родам в большой церкви монастыря, на широких от стен до столпов хорах. Там мы имели свободу рыться в книгах, читать что могли и что позволено. Русския книги скоро перебраны. Фолианты Patres[503] были не по мне. Меня занимали в сборе древние классики разных изданий, «Physika mirabilis»[504], «Philosophus in utramque partem»[505], сокровище для диспутаций, Эразмова «Encomium Morial», похвала глупости, и подобный. Об иных сказано, что на них после будет время. Другия досадно были непонятны. Любопытство моё особенно возбуждала физико-математическая часть. Я знал простую алгебру, геометрию, синусы и тангенсы; но там, начиная от «Memoires de l’Academie» до Мушенброка[506], в линиях, фигурах и вычислениях, всё было только дивно.
Библиография наша по себе была весьма тесная. Нужный книги, словари и готовальни выписывались для нас академиею по вызову, для чего был при ней из Москвы комиссионер, который жил в монастыре и принадлежал к обществу учителей. В городских же лавках имел свою не малую торгаш, нашим прозвищем Гарбуз, который скупал и продавал битыя, старый и старинный книги. О достоинстве последних осведомлялся от учителей, которые и сами у него покупали. Но праздниками для нас были приезды итальянцев из Ломбардии, всякий год весною на месяц с большою лавкою латинских и французских книг, эстампов и учебнаго снадобья. При том, как рисованье было почти общим у всех, начиная правилами школы и восходя до фигур и ландшафтов, штрихом, тушью и красками: то нам приятно было в той же лавке получать себе образцы и материалы, а при выборе и других новостей наглядеться.
Отец мой ценил уже мою математику. Когда в летнюю вакацию дома нашли надобным сделать мне новые сюртук и голандцы[507], мать взяла меня на ближнюю, — версты три, Ильинскую ярмарку, в местечко Крапивну, с тем, чтоб и сукно мне по выбору купить; а портной уже призван был из Золотоноши. По нашим ярмаркам именитый был Нежинский краснорядец Мигрин. Он возил все товары, меха и материи, чай, сахар и вина, мёд, железо и бакалею. Сукна взяли мне, сколько Мигрин уверил, что на меня довольно будет. Но дома на другой день, по смочке[508] и размеру кройца, пана Остапа, оказалось его мало. Тогда отец, разсердясь, упрекнул меня: Какой ты дурак! Учишься математике, а не знаешь, сколько на тебя надобно сукна! Я отвечал ему из стереометрии, что я знаю только о правильных телах, цилиндрах, конусах. Отец улыбнулся, и того же дня аршин прикупили. Однако, бывая в Киеве и у Румянцева в Ташани, он столько нагляделся на планы и чертежи, на приёмы и объяснения, что несколько раз отзывался дома: чего бы хотеть больше, как если б сын мой был губернским архитектором или землемером.
Тогда не было ещё слышно той высокой истины, что благородному человеку, для себя, света и службы, не много науки надобно. Мы росли среди голов изученных не только в Киеве, но поимённо в Кёнигсберге, Лейпциге, Лейдене, Гёттингене, Оксфорде и Эдинбурге. Такие были глубоко чтимы; таких я застал ещё в 1803 году, седых голов десяток и больше, кого мне знать досталось. И так я весь был в моих уроках, и по обычаю с весны, для оживления их, часто ходил с товарищами на Крещатицкия горы, нависшия по Днепру вдоль Царского саду[...]
Между тем из академии каждый год один, два, три, кончившие курсы, выходили в Московский университет. Они списывались с товарищами, и носились об них завидный молвы. Давнейшие, посещая родину, являлись в Киеве, и мы видели славу их. Библиотека собою, о чём сказал я, подстрекала моё соревнование, в котором всё, однако, не терялась линия инженера. Я проговорил о том Виктору. Отец, бывая в Киеве, бывал у него. Советами положено: через год мне отправиться в Москву. [...]
Вступление моё в университет так произошло, что мне приятно было бы означить здесь эту часть жизни; но эта часть вся классическая, и подробности ея неуместны. Из всего сказать надобно, какое действие занимает в ней старейший профессор, статский советник Антон Алексеевич Барсов. Он грозен и суров был для меня в приёме, когда я после curriculum vitae[509] в данной теме изъявил предпочтение латинского языка греческому. Но я скоро на его курсе угодил ему в разборе и чтении речей Цицерона, в горацианских метрах[510], в тираде из «Киропедии» Ксенофонта[511] и в критике вариантов, так что он, из проходимых авторов, на Плауте[512] посадил меня близ себя. А нападая, по своему обычаю, на других за неисправности и упрекая иных получаемым жалованьем, раз он, переходом от тех, обратясь ко мне, спросил: почему я не на жалованье? На ответ же мой, что моя просьба о том далеко в очереди ваканций, он отозвался: nulla regula sine excepione — нет правила без исключения; и недели через две объявили мне из конференции, что я определён. Я принёс благодарность Барсову на дому; он занялся мною и дал позволение бывать у него на досуге. [...]
Как старший сын в семействе, которое оставалось на попечении дяди Ивана Наз., я чувствовал мой долг дать путь самому себе и четырём братьям. Кончив первый курс, я предался правам и политике, удержал только прикладную математику, по любви моей: знание побочное, но которое на веку часто было мне пригодно. [...]
До того, запасаясь на чаемую службу, я твердил себе народное право Ваттеля[513], народное положительное Мартенса[514], европейское публичное Мабли[515] с трактатами, и тешился мечтою, в какой лучше быть мне миссии. Теперь я налёг более на юридический объем от практики до антропологии, особенно на римское право, corpus juris civilis и в нём Пандекты[516]. Тогда зародилась у меня мысль составить подобно, из наших законов, сравнительное право, и действительно эту мысль я обработал после в «Опыте систематического свода законов», за который в августе 1802 года пожалован царскою наградою, и рукопись передана в Коммиссию законов, чрез начальника ея Петра Вас. Завадского, у котораго я имел но тому случаю большия объяснения о наших законах. [...]
Начальник Черноморского флота, вице-адмирал Николай Семёнович Мордвинов[517], представив на высочайшее утверждение новые проекты и штаты своего управления, чтоб иметь готовых на места людей, по обычаю тех времён, просил начальство университета дать ему трёх студентов на должности секретарей с хорошим чином, жалованьем и проездом. Требование внесено в конференцию. Я поступил в число назначенных. Но бывший из давних студентов секретарём у куратора Хераскова изъявил желание поступить в то число. Им заменили меня, как младшего. [...]
Почти вслед за весёлым сбором и отъездом Черноморской партии, профессор Пётр Ив. Страхов[518] объявил мне, что куратор Херасков желает меня видеть. Я отыскал дом его на Гороховом поле. Он, спросив меня, давно ли я в университете, предложил занять у него должность секретаря. Я объяснил ему, с круглым извинением, что без отца, как старший сын, по состоянию дому и семейства, я обязан служить в статской службе. — «А! произнёс он с трясущеюся головой; откуда вы родом?» «Я родился в Переяславле». Глаза у него прояснилось. «О! так мы земляки; и я там родился», — сказал он с видом больше удивления, нежели приятности, протянувши ко мне руки. Я низко поклонился. Мать его была Трубецких[519], что выразил он в поэме «Возрождённый Владимир». «Есть там у вас имение?» «Есть в Переяславском и Золотоношском уездах». Наконец, с важностию куратора, он сказал мне, тряся головою: «Я доволен, молодой человек, что узнал вас; желаю вам счастливой службы». Раза два случилось потом, что, завидев меня на выходе от обедни, повторял он: «Здравствуй, земляк!» [...]
Университет имел трёх попечителей с именем кураторов. Первым был основатель его в век императрицы Елисаветы, знаменитый предстатель муз, действительный обер-камергер, Иван Иванович Шувалов. Он, в четыре царствования, кроме долговременной отлучки в чужие края (о чём скажу после) как начальник и проректор университета, имел пребывание в Петербурге. Имя его в университете с благоговением произносилось. Другие два были налицо в Москве. Старейшим оставался тайный советник Иван Иванович Мелисино, и прибавлен вышеупомянутый, действительный статский советник Михайло Матвеевич Херасков; известен как поэт. Управление более относилось к Мелисино. Он был добр и любил науки. В собраниях, раздавая шпаги, дипломы, награды или когда мы приходили к нему поздравительным обществом, он своё приветствие заключал всегда латинскою сейтенциею. Как помню одну: «Quiproficit in litteris et deficit in moribus, plus deficit, guam proficit»[520]; и другую: «Vis consilii expers mole ruit sua». Ноr[521]. Дом его был на Петровке[522] за театром. Он умер к весне или осенью 1796 года. [...]
В последние годы курсов я обращал свободные дни и часы на особый занятия дома, вмещая в них долю на переводы книг, иногда на журнальный статьи в прозе, и подчас охоты стихами; получал доходы, не далеко вдаваясь в них, скопил библиотеку, имел в обществе почётный и приятныя знакомства, не развлекаясь на многие домы. На досугах любил беседовать у избранных профессоров, каковы для меня были начально: латинской элоквенции, упомянутый А. А. Барсов; позднее потом, прикладной математики, Михайло Ив. Панкевич[523]; римских прав и древностей Фёдор Франц. Баузе; общих прав и политики Матвей Богданович Шаден. Первый ввёл меня в филологию и критику. Он уважал формы малороссийскаго языка, завидовал употреблению в нём «бо» и многих лаконизмов. Второй был у меня упорный философ пространства. Третий, с охотою антиквария, обратил моё внимание в обширности на ingenium practicum et applicativum[524]. У четвёртаго решены многие публичные вопросы и система долговечности. У обоих последних я получил навык латинской и немецкой речи. Наконец я изготовлялся отправиться в Петербург искать места, для чего имел посредников.
В ноябре того года со вступлением на престол императора Павла произведены в лицах и вещах великия перемены и новости. [...]
Директор университета Павел Ив. Фонвизин поступил сенатором. Место его занял вызванный из жизни в деревне Иван Петров. Тургенев[525]. На место Мелисино куратором университета определён тайный советник и камергер князь Фёдор Николаевич Голицын, племянник Шувалова по сестре. В декабре новый куратор приехал в Москву и занял дом на Покровке. Недели за две до праздника Рождества, в день воскресный, мы большим числом были ему представлены, по факультетам. В день конференции он имел в ней первое присутствие, осматривал университет, обошёл по всем заведениям. А в первый день праздника мы опять, только меньшим числом, были у него с поздравлением. Обходя всех приветливо, нашёл он, что сказать каждому дельно.
Между тем, как я располагал себе, когда у кого из моих знакомых проводить дни и вечера святок, на другой день утром я получил записку от содержателя университетской типографии Клауди[526], с которым уже был знаком по заказному переводу, просить к себе в контору для надобности. Велось тогда, на новый год, первый нумер издаваемых при университете Московских Ведомостей, в заглавие, начать стихами. Тот, кто обещал ему стихи на 1797 год, занемог. Время готовить первый нумер, а стихов нет; просит у меня. Я отказался не Моим делом, коротким временем, связями на праздник, стыдом пошлости. Но убеждения и добрая цена заставили потереть лоб. Я согласился на честном условии, что моё имя останется неизвестным, и весь тот день прогулял, в ожидании, где мне встретится моя муза. [...]
Новый генерал-прокурор князь Куракин[527] отлично уважал университет. Говорили, что он и учился из него несколько. При том он почитался в родствах с племянником Шувалова. В январе он отнёсся в университет доставить ому в канцелярию двоих, знающих правоведение. Конференция избрала меня и другаго товарища [...]
В ранних годах славы Шувалова, при императрице Елисавете, лучшее место занимает Ломоносов. С ним он составлял проект и устав Московского университета. Ломоносов тогда много упорствовал в своих мнениях и хотел удержать вполне образец Лейденскаго, с несовместными вольностями. Судили и о том, у Красных ли ворот, к концу города, поместить его, или на средине, как и принято, у Воскресенских ворот; содержать ли гимназию при нём или учредить отдельно; предпочтено первое, обое по своим причинам и проч. [...]