К книге
Распахнуть все окна... Из дневников 1953-1955 гг.Страница 8
89%
Страница 8
8

4 июня. — Чуковский, Марина, неизвестная пушкинистка, потом Нина слушали у меня Андроникова, который был в необычайном ударе и читал два часа подряд свои пародии на писателей. Пластически и в передаче масок блестяще, по умению схватить зерно пародируемого образа и исчерпать характер в меткой устной новелле — непревзойденно- мастерски! С тех пор, как знаю К. И. Чуковского, т. е. за добрых тридцать пять лет, он впервые задержался у меня до полуночи, нарушив обычай свой — в 10 часов быть в постели. Это мог сделать один Андроников.

5 июня. — С Брайниной намечали план сборника. Предлагает включить письма-отзывы о рукописях прозаиков, отзывы для редакций, некрологи и пр. в этом духе: я предоставил ей всякое из архива, и она восторгается, — думаю, без особых оснований. Мое предположение написать заметки по материалу «Писатель за столом» одобряет, а я тем временем успел разочароваться в своем плане, и не хочется писать.

Явились В. Смирнова, Книпович, и в этот критический венок вплелся Леонов. Мы говорили оживленно о кинематографе, о фильмах, запоминающихся среди десятков как искусство, — больше всего о «Moulin rouge» (Леонов тоже видел эту картину, и знаменательно, что такие разные люди — я и он — почти одинаково, т. е. на примере одних и тех же подробностей, восхищаются искусством, когда оно искусство!).

8 июня. — Отпуск на даче. Я велел говорить всем, что уехал в санаторий, и этот слух пока еще в силе — четыре дня никого не было из города.

Перебираю, перечитываю, пишу записки к роману. Безрезультатно ищу композиционное деление. Снова прихожу к выводу, что надо оставить первоначальное обозначение разделов: главы. Там, где ищешь усложнений, надо останавливаться на простоте.

Но строение глав может быть и не кольцевым, как задумано, а дробным — по схеме: не обязательно а — в — а, но только а — в, то есть можно кончать главу на отступлении, не возвращаясь к действию, с которого она начата. В экспозиционных частях эта схема может быть почти непременной.

Не только не бояться уменьшать главы, а наоборот — не давать им выходить за пределы четырех-пяти под главок (цифр).

Посредством внешнего или графического рисунка текста — части, главы etc., — придается темп внутреннему движению материала. Он у меня слаб.

Опять за Делакруа. Он поднимает меня всегда, и у него с увлечением учишься. В художнике гораздо важнее беспокойство и поиски, чем последовательность. Самое замечательное в нем — критический взгляд на гения.

Очень верная запись: «Художники, которые ищут совершенства во всем, — это те, кто никогда его не достигнет ни в одном отношении».

13 июня. — Вчера приезжали Каплер с Басовым, и мы часа три толковали о сценарии. Он написан, по-моему, недурно. Работы по подготовке съемок уже идут. Я привыкаю смотреть на инсценировку, как на сценарическую задачу, почти бесстрастно глядя на деформацию прозы, на ее ломку, на появление в кадрах по виду новых мотивов, но в сущности — только видоизменений эпоса: понятие, определяемое в книге словом, в сценарии переводится на язык изображения и действия. Процесс этот временами увлекателен или забавен.

7 июля. — Начались приемы, обещанные мною в Хельсинках участникам ассамблеи — теперь уже старым знакомым.

Зашел к Назыму Хикмету, чтобы вместе с гостящим у него Ст. Хермлином пригласить к себе. Застал у него обеих сотрудниц «Юманите» <…> Они сидели на полу, окруженные подушками и босые, вероятно для вящей иллюзии вполне турецкого времяпровождения.

Весьма долгий и жаркий спор о русской живописи, которой обе француженки, по их словам, «не понимают». Хикмет оказывается тоже непонимающим. Я устанавливаю, что, собственно, они не слишком знают предмет: Серова, Рылова и никого из «Мира искусства» они не видали, — их неприятие нашей живописи порождено почти исключительно Репиным. Хермлин присоединяется к оппозиции, и я остаюсь в одиночестве: я все-таки кое-что знаю, чего они не собираются вовсе и узнавать. Хермлину кажется, что насадить у нас «хороший вкус» в быту (понятный ужас перед «искусством» ширпотреба!) было бы очень несложно, — следовало бы только применить известное принуждение (пусть государственное, что в наших условиях вполне осуществимо) и запретить производить предметы «плохого вкуса», обязав выпускать апробированные и утвержденные неким эстетически грамотным ареопагом стандартные вещи. Мои ссылки на отсутствие исторических посылок для такого универсального решения и экономической возможности насытить рынок безукоризненными предметами в стране, где не хватает табуреток, сковородок, не говоря о хороших красках или бумаге, — все эти ссылки повисли в пустоте, и мы отправились ко мне всей компанией пить кофе.

Дома я показал им воспроизведения картин русских живописцев 18 и 19 веков. Во всем, что на них производило впечатление, они усматривали чье-нибудь «влияние», и это «чье-нибудь» было, конечно, всегда французским.

В понятии «реализм» они всегда хотят видеть школу. Но ведь реализм наличествует в десятках направлений искусства и школ, — взять хотя бы только Возрождение!.. То, что реализм есть мировосприятие и вместе миропонимание, представляется им смутным, неубедительным. Так как почти все рассуждения сводились к проблеме вкуса, то проблемы, в сущности, никакой и не было. Возникновение и воспитание вкуса — явление, обусловленное чисто исторически. Среда, в которой воспитывается глаз, слух, — вот что определяет наши эстетические представления. «Хорошо» для китайца, француза, русского — это всё разное «хорошо». И прелесть искусства не в степени сходства, перекличек, похожести одного национального вкуса на другой, а как раз в элементах их различия, несхожести. И самая бесплодная из всех маний — это мания утверждать, что такое-то искусство хорошо, потому что оно такое же, как мое искусство, которое лучше всех!

Я люблю французов-импрессионистов, но люблю и голландцев, люблю и некоторую живопись русских художников (и при этом — разную! — есть ведь и у передвижников прекрасное искусство, как есть негодное... с моей точки зрения и на мой вкус).

Словом, спор не окончен, да он и не кончится никогда, нигде в мире. Поэтому мы превосходно объединились на кофе и других вещах общего вкуса.

17 августа.

Карловы Вары.

— Вчера — записки к главе из яснополянских летних эпизодов, которую начал сегодня. Сразу пошла очень недурно, и теперь только бы не отрываться и увеличивать темп. Буду стараться выкраивать четыре часа из очень разбитого лечением и режимом дня.

<...> 11-го утром меня проводили Нина с Варюшей, приехавшие с дачи на Киевский вокзал. В пути — письма Чехова, том 18-й. 13-го поздно вечером — в Праге. На другое утро, рано, прогулка по городу. Влтава, нежный прохладный туман и в нем — смутные массивы Градчан. Рыболовы на лодочках. Воскресные ранние пешеходы через Карлов мост. Красиво-человечный и какой-то художественный город...

Из чешской утренней газеты узнаю о смерти Томаса Манна. Глупая мысль, что он не прочитает моей статьи о нем. И еще глупее: может быть, прочитай ее, он умер бы еще скорее! Все время не отвязывается, на разные лады, эта дурость, а поверх нее — грустное сознание, что стало на свете меньше еще одним очень большим, настоящим писателем, и скоро ли еще придет ему подобный?..

19 августа. — <...> С. Буденный говорил со мной о «Необыкновенном лете» и по-своему — просто, от души — хвалил книгу: «Так оно и было на самом деле, — это жизнь! И все видишь...» Читатель знающий — 19-й год — его год, его время.

21 августа. — <...> Не знаю, зачем мучаю себя Достоевским. Все мало-мальски хорошее у него обречено на несчастье. Чем прекраснее существо, тем глубже его страдание. Но там, где в мраке блеснет любовь, там она полна нестерпимо-чудесного очарования. И поцелуй Поленьки, обнявшей Раскольникова, невозможно читать без слез умиленья.

В молодости Достоевский был моим увлечением, сейчас чем позже и дальше, тем мучительнее его воспринимаю. Очевидно, смысловое содержание литературы со временем стало для меня много важнее, нежели в молодые годы: слишком меня тогда поражало самое искусство, — это было состояние новичка, явившегося в мастерскую художника. <...> Я уж слишком робок, и замысел только двух случайных встреч в Ясной (Пастухов и сын, Пастухов и Извеков) смутил меня, конечно, напрасно. Тула ведь вообще узел случайностей...

Сегодня не писал. Много говорил с разными новыми и старыми знакомыми. Из рассказа Анастасии Платоновны Зуевой об «исходе» МХАТа из Минска после первой бомбежки можно кое-что взять для сцен отъезда Аночки из Бреста. Но об этом надо еще вызвать на воспоминания В. И. Мартьянову.

23 августа. — Очень хорошо работал. Кончил подглавку. Она переходная: Пастухов идет в Ясную. Думаю, она важна как пролог к Толстовской теме и как начало яснополянских эпизодов. Сейчас она кажется мне чудесной.

Следующая подглавка — встреча Пастухова с сыном под Деревом бедных.

24 августа. — Прочитал написанное здесь, в Карловых Варах, трем актрисам — Зуевой, Русиновой, Златогоровой.

Видимо, не ошибаюсь — хорошо. По впечатлению, которое наблюдал, сужу о том, какие куски сильнее действуют. Сравниваю с тем, что думал об этих кусках, когда писал (сказка, девочка, Толстой). Все они и зарождены, и осуществлены воображением прежде всего. Это чистая выдумка, сочинение в девственном виде.

Надо быть смелее и смелее. А мне таких усилий стоило убедить себя, что «риск» — самый верный путь, и не отбросить выдумку, а довериться ей и следовать! Вспомнил, что 30 лет назад Горький писал мне: «мне кажется, Федин, вы слишком мало верите в себя»... Особенно эти ужасные последние годы моей дикой ломки и бесплодия я вижу, что если он напророчил вполне верно, то уж слишком беспощадно... Критицизм, без коего невозможно быть художником, и сомнение, которое неизбежно, истерзали меня,— я им чересчур поддаюсь, Спасти может только решительная смелость, смелость дерзкая. Иначе опять и опять неподвижность.

26 августа. — С К. М. Быковым еще раз смотрел этюды Н. Л. Соколова. Он много сделал за эти дни, много улучшил и написал кое-что новое. Очень талантлив и, по-моему, очень красив как человек.

Говорили с увлечением о И. Павлове, о Нестерове, о французах (об их нежелании понимать русскую живопись, — как раз то, что я вынес из последней встречи с Веркором <...>). К. М. передал со слов Кристи — в то время директора Третьяковской — историю посещения галереи Ром. Ролланом, в 1935-м. Он пожелал начать осмотр галереи с отдела древней живописи. Сел против рублевской Троицы, вынул записную книжку, стал смотреть на икону и временами записывать в книжку несколько слов. Так он просидел два часа перед Рублевым, к недоумению служащих — когда же он будет осматривать другие отделы? Потом он встал, поблагодарил, сказал, что уже устал и не может больше ничего видеть, и распрощался, заявив: «Я видел величайшее произведение человеческого гения» — о Рублеве.

Это все... «Вот как они думают о нашей русской живописи», — добавил К. М.

Это так совпадает с тем, что я записал после встречи и споров с французами.

Меня раздразнил и восторгнул разговор с Соколовым и К. М., я не удержался и позвал их слушать мой «карлсбадский этюд». Они придут вечером, и, видимо, довольны приглашением.

Вечер. Они слушали и оба очень одобрили.

Интересно, что подход был совсем другой к отрывку, чем у женщин позавчера. Женщины следили за тем, как раскрывается изображаемое чувство и каково у них ответное чувство по сравнению с тем, какое стремился вызвать автор. В конце концов, чувством же своим они и подтвердили, что волнение передалось.

Мужчины следили за тем, в чем мысль изображаемого и как именно мысль передается. В характере оценки было два угла зрения на вещь; художник говорил о зримости изображения, о языке в образах; ученый — о смысле самого содержания и намерениях, замысле автора. Чувство передалось и мужчинам (к счастью моему), но они тут же начали препарировать его анализом, а женщины отозвались непосредственным переживанием.

Надо лишь добавить, что слушательницы — актрисы и, значит, эмоционально повышенного восприятия.

Проверкой этой (самого себя и своей работы) я доволен.

Писал сегодня удовлетворительно и знаю, что буду двигаться.

Толстой и девочка очень понравились. Толстого особенно хвалили, и то, что он дан живым, — «синхронно» действию, когда по времени действия его уже давно нет в живых.

27 августа. — Не сомневаюсь: знание мое заграницы, которому уже пошел пятый десяток лет, помогло (и помогает сейчас особенно) видеть и понимать Россию и русских. Теперь, приезжая на Запад, я всегда вижу его как старого знакомого, в котором от времени произошли маленькие перемены, и не испытываю удивления новичка перед «ихней» жизнью. Возвращаясь же домой, не поражаюсь разницей (как было дважды: в Москве в 1918-м и в Ленинграде в 1928-м), но зато острее примечаю и как бы историчнее объясняю себе наши особенности. Это помогает отыскивать в людях присущие им «странности» (в буквальном значении — как свойственное стране) и вносить в характеры коренные черты нашего человека.

Тот, кто не бывал на чужбине и не живал за рубежом подолгу, не вживался в чужих, настолько привыкает к своим, что в обыкновенности всего своего не отличает первостепенно-важного от несущественного. Работа такого писателя над созданием национальных характеров, картин, событий etc. чаще всего бесплодна.

Он создает «ограниченно годные» (в художественном отношении) произведения.

Все большие писатели знали заграницу и потому глубже понимали себя и свой народ, сильнее воспроизводили свою нацию в искусстве. Они воспринимали мир в сравнении и были именно вследствие этого вполне национальными писателями.

Так было от Ломоносова, Карамзина до Толстого, Чехова. Тургенев, Гончаров, Достоевский вскрывали русского человека тем ланцетом, который пригоден и нужен для вскрытия человека вообще — всякого человека, — и потому их Россия воспринимается всем миром как часть мира — составная часть целого.

Предыдущая главаГлава 8 из 9Следующая глава