4 июня. Странно дожить до седьмого, шестого десятка (а поколение советских писателей старшего «призыва» уже давно покрылось сединами) и на каждом шагу все ссылаться на маму и папу: Маяковский сказал, Горький говорил... Надо бы хоть изредка подумать и своей головой.
А вслед за старшими пишут и молодые: «Решая острые задачи... в часы высокого исторического напряжения... мы всегда ставили перед собой вопрос: а как бы решил эту задачу Маяковский» (М. Алигер в своей статье «Разговор с другом» — о причинах отставания поэзии). Одна из причин — и может быть самая существенная причина отставания всей литературы — состоит именно в этой всегдашней оглядке на предшественников: как бы решили задачу они?
Прочитал отрывки из записных книжек Павленки. Они были рассчитаны на опубликование. Они отделаны. Есть факты войны очень сильные. Есть показательные, обработанные для помещения в печати, в книге, — они только литературны. Афоризмы производят впечатление наружно отшлифованных, но необдуманных. Пример: «Опыт, а не память — основа культуры». Но без памяти немыслим никакой опыт. Опыт есть прежде всего память — тому доказательством весь мир технический, философский, социальный и всякий иной. Забудь я устройство колеса — что станется с телегой культуры?.. Стукнувшись лбом о стенку, я должен прежде всего запомнить этот опыт [Может быть, «опыт» значит по Павленке — эксперимент? Но и «эксперимент» невозможен… без памяти. — примеч. Федина].
И в каком же противоречии находится «революционный» афоризм Павленки о памяти с роковым вопросом Алигер: «а как бы решил эту задачу Маяковский». Искать ответа на нынешние вопросы у предков и... отрицать способность памяти служить основой культуры!..
9 июня. Ночь. Читал о Бернсе, и мне захотелось написать заметки из путешествий на Запад. Не надо чего-нибудь исчерпывающего. Только коротко. Впечатления, отчетливые мысли.
Бернс (и Шотландия). Де Костер. Может быть, немного воспоминаний — о Нексе, например. О людях разных стран.
Пересмотреть, что было записано в поездках.
Уже два часа. Была гроза и короткие ливни, которые налетали с шумом и уносились, как поезда.
9 августа.
Календарь:
из Москвы поездом в ночь на 4-е число; в Чопе — ранним утром 6-го; в Праге — вечером 6-го; в Варах утром 7-го, часов в 8.
Встретился в «Империале» с Мравинскими, Черкасовыми, Кавериными. Несколько знакомых лиц по прошлому году. С Мравинскими очень хорошо, с Женей — особенно. Он довольно спокоен и поправился. <…> Вчера, 8-го я их проводил в Москву. Письмо с ними моей Нине. Успел с Женей поговорить о новостях и всякой всячине. Он очень жалел, что мы разъехались нынешний год и свидание было слишком коротким. Я тоже жалею, что его здесь уже нет. Он остается все тем же думающим художником, — тип все более редкий у нас. Как собеседник он великолепен, — у него какие-то внезапные вспышки чутких и острых догадок — что хочет выразить партнер, и его слушание — не только внимание к мысли говорящего, но и своя мысль, всегда живая и неожиданная. В этом отношении его здесь некому заменить, да и не только здесь... Право, жалко, что мы не пожили вместе подольше.
У меня такое чувство, что я отсюда не уезжал весь год. Об этом годе тяжко думать — до чего же он бесплоден.
А тут ничего не переменилось, как не переменилось меню столовой, ремесло докторов и даже серые дожди над великолепием гор и лесов.
10 августа. Продолжение продолжается...
Вчера в кино — «Moulin rouge», сцены из жизни Тулуз-Лотрека, Франция искусства и нравов 90-х годов. Это блистательно. <...>
На первый взгляд сюжет «Moulin rouge» исчерпывается тем, что физический урод не может найти личного счастья, и эта его отверженность от блага любви приводит его к гибели; Тулуз-Лотрек становится алкоголиком и умирает.
Но подтекст сюжета — судьба искусства в жизни общества. Само уродство героя становится символичным: он — жертва общества.
Отсюда — богатое по разносторонности окружение художника: аристократия, сыном (а из-за своего уродства и пасынком) которой он является; буржуазия — настоящий, грубый хозяин эпохи; дно общества — проституция, альфонсы; интеллигенция во образе богемы. Для тех, кто хотел это заметить, в картине промелькнули и рабочие. Это уборщицы кабаре, моющие полы пустого зала, уже поутру, со своими швабрами и подоткнутыми юбками. Сцена эта сильнейшая! — поднимается из-за стола, сидя за которым прорисовал всю ночь канканирующих шансонеток художник, и зритель впервые обнаруживает, что художник — урод. Он — последним из посетителей покидает притон. Он еле передвигается на коротких, почти по колено ногах, с палочкой, мимо поломоек, не обращающих на него никакого внимания, — он завсегдатай. Париж живет и живет дальше, — ушли одни, напившиеся допьяна шампанским со своими ночными красотками, пришли другие, на тяжелую, грязную работу, за горьким куском своего хлеба, за той крохой пропитания, которая осталась на их долю от пиршества бездельников и пропойц...
Мне вспомнился в эту минуту мой новый — 1934-й год: Монпарнас, сначала кабаре, потом гигантский ресторан «Куполь», где похмелялась загулявшая толпа парижан, и вдруг — рассвет на улице, серое утро, и — рабочие, погружающие в грузовые машины лопатами объедки лангустов, креветок, устриц, битую посуду, пустые бутылки — целые горы этого страшного мусора высились на мостовой перед трактирами и кабаре,— и методически харкали железом по асфальту лопаты, как они харкают, когда перекидывают с мостовых в подвалы привезенный уголь... Так же тогда рабочие делали свое тяжелое дело, не поднимая от работы глаз на проходивших с пьяным шумом и песенками гуляк... Весь Париж в картине «Moulin rouge» проходит в великолепных типах эпохи, в которых мы узнаем героев Мопассана и Золя. При этом постановщик интерпретирует лица, городские сцены, природу в манере художников, к плеяде которых принадлежит главный герой — Лотрек, т. е. в манере импрессионистов. Это еще глубже связывает действие фильма с эпохой и психологией героя: мы видим мир таким, каким его видели французы в лице мастеров живописи конца XIX века. Бегут, движутся улицы Парижа, и за ними мы улавливаем бег и движение мысли художника-импрессиониста Тулуз-Лотрека. Самая сущность его видения, ядро его восприятия и понимания действительности передано постановщиком в приемах, свойственных герою как изобразителю своей эпохи. Еще больше и глубже усиливается такое конкретное решение задачи демонстрацией работ Тулуз-Лотрека — его литографий, его картин, перекликающихся то с Дега, то с Сезанном, то с Ван Гогом...
Это, без преувеличения, большой фильм, глубоко западающий в сердце. Жалко того, кто говорит, — «где же здесь Франция?». Печально за того, кто понимает, что это подлинная Франция, но не хочет или боится в этом признаться...
Черкасов после кино показал мне технику съемок кадров с героем-уродом: он стал на колени, вправил их в туфли, согнулся и зашагал по комнате, совершенно как коротконогий Тулуз-Лотрек на картине!..
14 августа. У памятника Гете — доска со стихотворением «Карлсбад», уже покрытая мхом, с немного выщербленными буквами. Списал стихотворение, вечером перевел, довольно удачно, — при полном отсутствии практики, — передал размер, ритм, и близко к подстрочнику. Испытал детское удовлетворение и решил подарить перевод Каверину на элегическую память о Карловых Варах.
17 августа. Читаю Дидро, его диалог с «Племянником Рамо». Можно пожалеть, что отмерла традиция этого классического жанра. Для нашей эпохи, требующей морали, автор диалога легче всего мог бы выступать в роли воспитателя; его противник — в сущности — он сам, но с обратной стороны. Поэтому мораль никогда не делается навязчиво-скучной, а вытекает из противоречивых воззрений своего времени.
Гораздо интереснее этой формальной особенности диалога сам предмет спора Дидро с циником Рамо и — прежде всего — в области эстетики. Поучительно, что 200 лет назад спор об искусстве ничем не отличался от наших споров. Мы топчемся на месте. Конечно, не одни мы, — то же происходит сейчас у французов: они повторяют зады.
Вчера говорил об этом с Кавериным, и мы согласились, что проблематика, например, теории «изящной» литературы была и во времена Софокла почти той же, что в канун французской революции, и на тот же лад варьируется теперь.
Читая Дидро, я только лучше уясняю себе нашу злободневность. При этом он мне дает несравненно больше питательного материала, нежели мои современники, уже в силу превосходства своей образованности... <...>
Если все же буду выступать на съезде, то одна из тем — историзм подхода к явлениям литературы. Главное — в изменениях, которые испытали на себе художники во второй четверти нашего века, за революционный период развития литературы, начиная с I-й мировой войны.
Неудача попыток хотя бы очерков по истории литературы, советской литературы объясняется тем, что наша критика описывает факты результативно: дается состояние литературы в тот или другой период, а надо изучать изменения от одного состояния к другому, переходы качественного характера. Положение это касается западных писателей в разной степени. Надо рассматривать качественное изменение творчества, например, Иог. Бехера — от экспрессионизма через возврат к гетевскому Sturm und Drang'y и через его же классицизм к социалистическому реализму. Другой пример — Л. Арагон: его путь от изысканной формы к романистике последнего времени. И т. д. Для советской литературы чрезвычайно важны 20-е годы — роль наследия, полученного нами от символизма, прозы ремизовской традиции (сказ, орнаментализм, симфонизм Белого etc.).
Вторая тема: нераздельность формы и содержания. Прицел — против критического суждения о содержании произведения независимо от его формы; против раздельного анализа этого двуединства.
21 августа. Просыпаюсь рано, и вдруг испуг и терзания: август! Шесть лет! За шесть лет (1922—28) были написаны четыре книги. Если за последние трагические шесть я хотя бы подготовил одну книгу, когда-нибудь можно будет сказать, что они не прошли впустую. Но подготовил ли? Могу ли с запасом пережитого, познанного после 48-го года написать свою лучшую, наверно — последнюю книгу? Не знаю. Нет уверенности. И все-таки она не может не быть лучшей. Отточены все инструменты, которыми способен владеть от природы, и сейчас точнее знаю, как их применять. Но есть и потери: утрачена наивность и нет уже глубины удивления перед открытиями, так свойственного молодости. Мудрость (пусть в той доле, какая дана возрастом) никогда не заменит в искусстве веры. А вера — лучшее качество художника. Сомневаться в человеке, в жизни — всегда скучнее, чем верить в них, даже если вера глупа, а сомнения умны.
22 августа. Утром и до обеда прогулка в компании по окрестным горам. После обеда явился приехавший Шапорин с женой, — привез письмо Нины.
Затем — за книгой Heinz Guderian — «Erinnerungen eines Soldaten» (в русском переводе, 1954). Как нельзя кстати для тульских эпизодов и Московской битвы — самохарактеристика и факты. Буду делать выписки.
30 августа. Вчера — большая прогулка по лесной дороге с Кавериным и Томашовым, часа два ходьбы. Нога после массажа лучше, но все-таки болела. Лес прекрасный с гигантскими буками, по крайней мере 200-летнего возраста. Ручей в скалах, рожденный для пасторальных картин. Вообще пейзаж остается тем самым, какие украшают книги 17—18 вв.— очень пышным, галантным, сентиментальным.
Наиболее интересные разговоры последних дней — с Никоном Даниловичем Томашовым, профессором, доктором технических наук, химиком- технологом. Его специальность — коррозия металлов, главное сочинение — «Теория коррозии металлов». Но это не узкий спец, а человек широкого кругозора, со склонностью к философствованию, умный и очень веселый. Говорить с ним всегда любопытно. Это вполне современный ученый — любящий спорт, шахматы, теннис, общество. Таких я встречал в Поречье. Новая формация русской интеллигенции, какой сейчас уже немало, с биографией, пожалуй, уже типичной: крестьянский мальчик оканчивает 9-летнюю школу в селе, едет в Москву, в вуз, сдает экзамены, но его не принимают (отец—кустарь), он отправляется в Иваново-Вознесенск, поступает в институт, успешно оканчивает образование, и затем начинается ученая карьера. <...>
Познакомился я с ним еще прошлый год, а нынче очень сошелся и проводить с ним время стало на редкость приятно.
Из академической «старой» интеллигенции тут, кроме Быкова, Владимир Александрович Энгельгардт — биолог. И с ним, и с Быковым беседы несколько поверхностны и без «обобщений».
Томашов сказал, что быть энциклопедистом во времена Леонардо было не слишком сложно. Объем и специализация знаний были невелики. Энциклопедизм в наши дни невозможен. Даже гений не может охватить хотя бы только науки естествознания, — они углубились бесконечно, и каждая требует от ученого полнейшей и всецелой отдачи сил только своей области. Таковы физика, химия, биология. О математике нечего говорить... Выработка атомистики поглощает жизни и жизни ученых.
5 сентября. Последний день в Карловых Варах.
Для романа: уже сестрой, в Туле на перевязочном пункте, Аночка на несколько минут — с тяжелораненым. Чтобы отвлечь его (и себя) от страданий, заговаривает с ним, узнает, что он — саратовец! Он тоже спрашивает ее — откуда она, и — вдруг, вспоминая мигом свою жизнь (и видя раненого— изорванным, грязным, чем-то напомнившим отца, когда он был крючником), она с яркостью видит, как этот рабочий, оборванный, простой люд вырвался из нужды, нищеты, проклятия ночлежек, стал подниматься, посветлел и... вот опять его силятся сбросить вниз, в царство голи, во мрак беспросветный... И она чувствует такой прилив ненависти к виновникам несчастья, в которое ввергнут войной народ — ненависти, еще никогда так жгуче не испытанной и выпрямившей ее всю в эту минуту, что готова и себя, и Кирилла, и Надю отдать, чтобы только перебороть врага и добиться над ним торжества.
Вечер. Долго сидел у меня Шапорин, и говорил обо всем под его традиционный пылкий рефрен: «Ты что-нибудь понимаешь? Я ничего не понимаю!» Он назвал С. Прокофьева гениальным и горько говорил о его смерти. Такая оценка рисует Шапорина честным и широким художником (в чем я никогда не усомнился в жизни), — ведь Прокофьев во многом совершенно чужд музыке Шапорина, и я не позабуду, как пренебрежительно он о ней отозвался. Очень любит Шапорин и Шостаковича, и мне кажется, что это тоже говорит за его объективность. <…>