В один тихий августовский вечер Радищев шел, неторопливо прогуливаясь, по набережной Невы, от Летнего сада, недавно огороженного со стороны Невы прекрасной оградой, к Литейному мосту. Желтели деревья. Ясное небо отражалось в синей холодной воде.
Радищева обогнал невысокий человек, бедно одетый, с разбухшим потертым портфелем под мышкой. Он размахивал свободной рукой, словно убеждая кого–то.
Лица его Радищев не видел, но во всем облике этой фигуры было что–то очень знакомое.
— Кречетов! Федор Васильевич! — окликнул Радищев. Некоторое время человек еще продолжал идти, весь во власти своих мыслей, и лишь немного погодя, поняв, что это его окликают, обернулся.
Это был Кречетов. Но как он постарел! Седые волосы торчали клочьями, лоб и щеки в морщинах, глаза ввалились и блестели нездоровым, лихорадочным блеском.
— А–а, господин Радищев! Взираете на меня с любопытством? Каков я, старый, болезнями удрученный, в рубище? — с ожесточением и вызовом сказал Кречетов.
— Что вы, Федор Васильевич, я так рад вновь встретить вас…
— Неужели помните?
— Помню, помню. И часто вспоминаю.
— Кабы забыли, тоже не обиделся бы, — уже более миролюбиво проговорил Кречетов. — Как–никак весьма предостаточно времени минуло.
Радищев взял Кречетова под руку;
— Как вы жили это время? Что поделывали? Чем сейчас занимаетесь?
Приноровившись к походке друг друга, они пошли рядом.
— К моей жизни можно приложить слова великого английского драматурга Шекспира: «Нет на свете более печальной истории», — сказал Кречетов. — Тогда, в семьдесят пятом году, уволили меня из Тобольского полка и вообще с военной службы. Потом служил в малоярославецком нижнем земском суде. Оттуда был извержен происками бесчестного и злобного — начальства. Полгода служил в петербургской полиции. Больше не стали терпеть, поскольку не хотели слушать моих обличений. А мне совесть не позволяла молчать. Затем по установленном испытании получил звание учителя.
— Вы служили учителем?
— Не допустили. Устроился библиотекарем к князю Трубецкому за стол и квартиру. Князю не понравилось, что я занимаюсь сочинительством, — прогнал. Ныне живу у одного секунд–ротмистра, который ведет с братьями тяжбу по отцовскому наследию. Сочиняю ему прошения и жалобы. За это только и держит. Однако я с твердостью терплю бедствия, дабы исполнить свой заветный, к благоденствию всенародному клонящийся замысел. Но всюду препоны. План мой о создании в России словесно–благоучительных школ посылал в Святейший Синода — вернули. Государыне представлял — вернули. Теперь пытаюсь обратиться к народу российскому через издание труда моего, пусть сам народ судит о пользе своей.
— Ну и что же?
— Вот что! Вот! — вдруг закричал Кречетов, вырвал свою руку у Радищева, раскрыл портфель и, выхватив из него листы какой–то рукописи, затряс ими перед его лицом. — Вот! Вот!
— Что это?
— Цензура! Смотрите, как разукрасила!
Многие страницы были испещрены строками, густо вымаранными красными чернилами, иные перекрещены целиком. Казалось, рукопись кровоточила.
— Типографии вольные у нас дозволены, — продолжал Кречетов, — но то, что печатается в сей вольной типографии, стоит под гнусною опекою.
— Вижу, цензура вам очень досадила?
— А кому она не досадила? Один переводчик мне сказывал, что, следуя автору, назвал он в переводе любовь лукавым богом. Цензор вымарал. «Неприлично, говорит, божество называть лукавым».
— У нас боятся допустить богохульство, а от страха люди глупеют.
Набережная была пустынна, но Кречетов все же оглянулся вокруг и только потом заговорил:
— Правительства не богохуления боятся, но боятся сами иметь порицателей. Кто не щадит бога, разумеют они, тот не пощадит и власти. Так я полагаю.
У Литейного моста Александр Николаевич распрощался с Кречетовым; тот побежал своей торопливой походкой через мост на Выборгскую, Радищев повернул на Литейный проспект.