После пленения Пугачева в Петербурге только и было разговоров, что о судах, кандалах, клеймении, наказаниях.
Самые бесчеловечные виды пыток и казней уже не вызывали отвращения. Их многочисленность притупила остроту восприятия, о них говорили, как о самом обычном и заурядном явлении, сравнивая одни с другими, обсуждая их достоинства и недостатки.
Неожиданно палаческие наклонности пробудились в огромном количестве светских людей, не исключая и дам.
Это было отвратительно и очень похоже на общее помешательство, для которого уже совершенно бесполезны доводы разума, — люди просто перестали их воспринимать.
Под одним особенно жестоким приговором Радищев увидел подпись князя Долгорукова, исполнявшего в очередном заседании полкового суда должность асессора, и, встретив его в тот же день, сказал:
— Вы, князь, сегодня снова подписали смертный приговор. Помните наш разговор? Помните, что вы тогда говорили?
Долгоруков, глядя в пространство и стараясь не встретиться взглядом с Радищевым, ответил:
— Помню. Но сейчас — совсем другое.
— Все равно — это же бесчеловечно! Потом вы будете испытывать угрызения совести.
— Закон должен быть выше чувств. При вынесении приговора мы только использовали право, данное нам законом.
— Однако один и тот же пункт закона предусматривает различную степень наказания и рекомендует применять жесточайшую лишь в исключительных случаях.
— Тут исключительный.
— Отнюдь. Обычное, к тому же, видимо, непреднамеренное упущение по службе.
— Сначала упущение, затем своевольство, а там — глядишь — бунт. Всех их надо пороть, чтобы даже подумать боялись. Вчера я приказал выпороть моего лакея. Совсем холоп обнаглел. Послали его стереть пыль с книг. Вхожу я в библиотеку и вижу картину: в одной руке у него тряпка, в другой — раскрытая книга. Читает, подлец! И что же он читает, как вы думаете? «Бову»? «Ваньку Каина»? Как бы не так! Читает Монтескье «Дух законов». Я его, конечно, книгой по морде, потом отослал на конюшню…
Что еще совсем недавно привлекало Радищева к Долгорукову и вызывало симпатию: его юношески открытый взгляд, школьная наивность и какое–то инстинктивное отвращение ко злу, — все это пропало. Перед Александром Николаевичем теперь был заурядный гвардейский офицерик, молодой, красивый, уверенный в себе и вполне усвоивший полковую и светскую практическую философию жизни, которая оказалась для его головы более подходящей и понятной, чем всякая другая.
Радищев вздохнул, слегка поклонился и прошел дальше.
Во время очередного доклада Брюсу Радищев снова начал разговор об излишней суровости поступающих из полков приговоров.
Граф поднял глаза от бумаг и пристально посмотрел на Радищева.
— Они превышают установленную законом меру? — спросил граф.
— Увы, нет.
— Тогда в чем же заключается неправильность сентенций?
— В их неоправданной жестокости.
— Они, правда, несколько суровы, но нынче жестокость необходима, и я со спокойной совестью утверждаю их.
Брюс подписывал один лист за другим, не читая и только мельком взглядывая на строку, в которой содержалась мера наказания.
После долгой паузы Радищев сказал:
— Полагаю, что государыня никогда не одобрила бы этой суровости.
Брюс, продолжая подписывать, ласково ответил:
— Одобрила бы, одобрила… Поверь мне.
В шестьдесят седьмом году Екатерина II закончила сочинять и повелела напечатать на русском, французском, немецком и латинском языках «Наказ» депутатам созванной в том же году всенародной комиссии для сочинения нового Уложения, Радищева тогда не было в Роccии, он слушал лекции в Лейпцигском университете. В его отсутствие начала работать комиссия; в его же отсутствие, как было объявлено официально — по случаю забот и тягот, связанных с начавшейся русско–турецкой войной, — была закрыта.
Поэтому найти экземпляр «Наказа» по возвращении в Россию оказалось не так–то легко. В продажу «Наказ» не поступал, но в свое время его имели многие. Однако впоследствии он словно куда–то пропал. Александру Николаевичу повезло: он достал русский текст.
Радищев часто перечитывал «Наказ».
Государыня писала о бесполезности сурового наказания. Где ж это место? А, вот оно.
«Испытайте со вниманием вину всех послаблений, увидите, что она происходит от ненаказания преступлений, а не от умеренности наказаний. Последуем природе, давшей человеку стыд вместо, бича…»
И в другом месте — о казни:
«Опыты свидетельствуют, что частое употребление казней никогда людей не сделало лучшими…»
Радищев взглянул на часы и подумал:
«Сегодняшняя экзекуция уже кончилась, наказанные, наверное, в лазарете… Может быть, кто–то уже отдал богу душу…»
Потом следующая мысль, как тупая, непроходящая и без надежды на то, что пройдет, головная боль:
«И завтра — то же… Те же сентенции, та же неизбежная участь подтверждать их законность…»
Он упал головою на руки, на раскрытый фолиант «Наказа».
Потом пришло решение: пусть он не в силах остановить бесчеловечие, но есть высшая справедливость, которой подвластно все. Это — государыня.
Он написал рапорт на имя императрицы о вредной жестокости приговоров полковых судов и в подкрепление своего мнения сослался на известные пункты «Наказа».
Утром, как обычно, Радищев пришел к Брюсу с докладом. Но граф нарочито усталым движением руки остановил его.
— Александр Николаевич, присядь. Мне надобно с тобою поговорить.
Радищев сел в кресло. Граф вздохнул и, словно усовещая нашалившего школьника, заговорил;
— Ах, Александр Николаевич, Александр Николаевич.. Ну зачем, скажи, из всякого пустяка ты устраиваешь невесть что? Только ходу дел мешаешь. Ну зачем, объясни, тебе понадобилось докучать государыне с этими солдатами?..
Радищев неприлично быстро перебил Брюса:
— Государыня получила мой рапорт?
— Получила.
— Какова высочайшая резолюция?
— Никакой. Государыня распорядилась твой рапорт передать мне. И при этом были сказаны следующие слова: «Солдат есть лицо военное, начальникам непосредственным подвластное, посему командир ему высший и последний суд».
— Сама государыня писала в «Наказе»…
— Ишь ты, ну прямо как стригун необъезженный… — усмехнулся Брюс. — Много чего писала государыня в «Наказе». Только когда это было! Ныне ее величество признала «Наказ» заблуждением и повелела — не открыто, конечно, а тайно — отбирать отпечатанные экземпляры его и сжигать. А ты — «в «Наказе»… ты умен, да государыня умнее тебя. Что тебе в новинку, она про то уже забыла. Поэтому эти твои сочинения, — Брюс коснулся кончиками пальцев рапорта Радищева, — бесполезные труды и пустая трата времени. Твои таланты и способности достойны лучшего применения. Кроме того, мне донесли, что ты забываешь субординацию, панибратствуешь с солдатом, с Кречетовым, и совсем развратил его. Он стал дерзить и противоречить офицерам.
— Кречетов опротестовывает приговоры по должности аудитора.
Брюс пропустил эти слова мимо ушей и продолжал:
— Сам подумай, на что тратишь драгоценный дар — силы душевные? Сказано в писании: «Не мечите бисер перед свиньями». Мужик есть мужик, у него свои понятия, отличные от наших, его нельзя ставить на одну доску с тобой или со мной. Есть у тебя мысли, — бог с тобой — держи их при себе. Не можешь держать, хочешь поговорить о них — поговори с товарищем, ровней, а не с мужиком. Мужик все перетолкует по–своему, и получится один разврат. Кречетова–то приходится гнать со службы. Грамотный, старательный, а все равно приходится гнать. Чтобы потом хуже не было.
Брюс замолчал.
После затянувшейся паузы Радищев задумчиво проговорил:
— При сложившихся обстоятельствах полагаю, мне следует выйти в отставку.
Брюс явно обрадовался:
— Тебе виднее…
Радищев поклонился и вышел из кабинета.
Брюс скомкал рапорт Радищева и бросил его в корзину под стол.