Итак, судьба разводила друзей. Кутузов уезжал на Дунай, Рубановский — в Москву, Радищев оставался в Петербурге.
Все отроческие и юношеские годы, целых десять лет, они прожили под одной крышей.
Отрочество и юность — те эпохи человеческой жизни когда, собственно, рождается в человеке человек, когда завязываются самые крепкие дружеские узы и когда, если посчастливится, в сердце и разум, как семя в благодатную весеннюю почву, западают смутные и еще непонятные тревожные мысли о судьбах человечества, чтобы в полной мере прорасти и расцвесть в зрелые годы.
В порывистом общительном Радищеве, в склонном к задумчивости тихом Кутузове, в Рубановском, не любившем метафизических материй и старавшемся всегда перевести разговор на заботы сегодняшнего дня, при всей разности характеров, за десять лет совместной жизни и взаимного влияния возникли и развились общие вкусы, привычки, взгляды, которые связали их между собой больше, чем иные родственные узы.
Скорая разлука невольно обращала мысли друзей к пережитому вместе: к радостному и грустному, но одинаково дорогому прошлому, к воспоминаниям.
Спокойнее всех казался Кутузов. Он уже облекся в мундир, который, надо признать, не прибавил ему ни молодцеватости, ни бойкости.
Да он и не старался казаться этаким лихим рубакой, каким обычно стараются представиться молодые люди, впервые надевшие военную форму.
Кутузов задумчиво гладил плюмаж на треуголке и говорил Радищеву:
— Грустно не видеть возле себя того, кого привык видеть ежедневно, не иметь счастья перемолвиться с ним словом, когда привык поверять ему свои мысли в течение многих лет. Я знаю, меня ожидает общество чуждых людей, которые никогда не поймут меня и не полюбят, как понимаешь и любишь ты. Я знаю, меня встретит одиночество.
— Одиночество! — подхватил Радищев. — Да! Ты будешь одинок на Дунае, Андрей в Москве, а я здесь. Поистине мы можем назваться несчастными.
— О нет, я не согласен с тобою. Конечно, нам порою будет трудно и очень грустно друг без друга, но это еще нельзя назвать несчастьем. Одиночество — отнюдь не несчастье, потому что истинное счастье находится внутри нас и зависит от нас самих. Помнишь у Руссо: «О человек! Замыкай свое существование внутри себя, и ты не будешь более несчастным».
Радищев вскочил с диванчика, на котором сидел, и, размахивая руками, заходил по комнате.
— Как можно человеку быть одному, когда он рожден для общежития? Сама мудрая природа указывает нам на это. У человеческого ребенка совершеннолетие наступает позднее, чем у всех других живых существ для того, чтобы он в полной мере почувствовал себя членом общества и не искал, подобно вошедшим в силу диким зверям, одиночества в промысле средств поддержания жизни. Я преклоняюсь перед гением Руссо, но здесь он неправ. И я тысячу раз повторю: неправ, неправ, неправ!
Наступил печальный день, день отъезда Кутузова и Рубановского.
Радищев проводил друзей и отправился на службу в штаб. Обычно он почти пробегал через два переулка, выходил на Невский к Аничкову мосту, а там уж совсем неподалеку в новом здании размещался штаб Финляндской дивизии. Он проделывал этот путь ежедневно. Но тем не менее — спроси — вряд ли смог описать переулки, которыми проходил. Обычно он не замечал ничего вокруг, занятый своими мыслями.
Но сегодня Радищев шел знакомой дорогой и глядел на все вокруг как бы новыми глазами: друзья уехали, а это все остается с ним. И та вишня, торчащая над забором, и лавчонка на углу, и будка… Остаются, они остаются…
Во втором часу пополудни Александр Николаевич вернулся домой. Думал поспать — крикнул Петру, камердинеру, чтоб не шумел, — но даже не дремалось. Он поднялся, оделся и вышел на улицу.
Жаркое июньское солнце, раскаленное почти добела, сияло над крышами и белой пыльной мостовой. Сначала Радищев хотел было зайти к кому–нибудь из знакомых, но передумал. Купил в лавочке два апельсина и крендель, положил в карман и побрел безо всякого плана, удаляясь от центра города.
Мощеная улица сменилась разбитым проселком, обстроенным деревенскими избами; Радищев свернул в какой–то переулок, впереди блеснула в зеленых берегах вода.
Радищев печально улыбнулся. Он узнал местность. Это была Черная речка возле Волковой деревни, где, согласно указу Сената, лет пятнадцать назад отвели землю под городское кладбище. Ишь как далеко от кладбищенской церковки к самому берегу придвинулась плотная толпа холмиков, крестов, надгробных камней…
Александр Николаевич зашел в ворота. На кладбище не было никого. Над нагретыми плитами поднимался дрожащий воздух. Жужжали пчелы.
«Вот место, — думал Радищев, — где царствует вечное молчание, где разум ничего не ищет, а сердце не имеет желаний. Так поучимся же заранее взирать спокойно и равнодушно на неизбежное…»
Он присел на серую известняковую плиту и достал из кармана еду.
Апельсины оказались отличными, крендель — свежим и поджаристым.
Пока Радищев закусывал, жара немного спала. Он отдохнул и, поглядывая на клонящееся к закату солнце, пошел обратно в город.
На Невском проспекте, полном прохожей и гуляющей публики, Александр Николаевич с вдруг усилившейся остротой ощутил свое одиночество.
«Конечно, рассуждать–то можно: мол, в себе самом ищи утоления печали, — усмехнулся он про себя, — только найдешь ли?»
Дома Петр ждал его с ужином. В окрестных домах гасли огни, и глухая темнота подступала к самому распахнутому окну.
Кончился первый день без друзей. Где они сейчас? Наверное, ночуют на какой–нибудь станции, может быть в Тосне, а может, решили скакать до Любани…
Дневник — друг одинокого. Радищев сложил несколько листов в тетрадь, сшил ниткой, написал на обложке «Дневник А. Р.». Раскрыл на первой чистой странице.
«Уехали они, уехали друзья души моей… Я вслед за отдаляющеюся каретою устремлял падающие против воли моей к земле взоры. Быстро вертящиеся колеса тащили меня своим вихрем вслед за собою, — для чего, для чего я с ними не поехал?..»
Написанные в дневнике строки как будто сняли с души часть тяжести, и тоска, сжимавшая сердце, отпустила его.