Ломоносов ссыпал с широкой ладони в ящик сверкнувшие в солнечном луче голубой зеленью колючие столбики мозаики и медленно, нехотя, принялся развязывать тесемки рабочего фартука.
— Говоришь, тотчас же просят быть?..
— Тотчас же, Михайло Васильевич, — приглушенным почтительным баритоном ответил стоявший у двери высокий гайдук в расшитой золотом ливрее. Он неловко переступал с ноги на ногу, стараясь не коснуться стены, беспрестанно сдувал с белого пера на шляпе невидимые пылинки и опасливо озирался на носившуюся по мастерской сажу.
Ломоносов перехватил его взгляд и усмехнулся:
— Боишься замараться?
— Боюсь, Михайло Васильевич.
— Ступай во двор. Жди у кареты.
Ломоносов повесил фартук на гвоздь. Идя к двери, он остановился у ящика с мозаикой и, словно раздумывая вслух, проговорил:
— Холодна зелень–то. Придется начинать все сызнова. Надо скорее уезжать на фабрику в Усть–Рудицу. Здесь, видать, не дадут работать.
Высокая карета с гербами Ивана Ивановича Шувалова на золоченых дверцах стояла у ворот между двух луж.
Быстрым привычным жестом гайдук выбросил лестницу, распахнув, придержал дверцу и с щегольским стуком захлопнул ее, когда Ломоносов уселся на скрипнувшее под ним сиденье.
Карета тронулась вдоль по захламленной набережной Мойки в сторону Невского проспекта. Еще не спавшая после половодья Мойка плескалась почти вровень с берегом. Ломоносову через окошко не было видно мостовой и казалось, что карета движется по воде.
«Зачем же я вдруг так срочно понадобился Шувалову? — раздумывал Ломоносов. — Что за важное дело? Может быть, он добился мне привилегии в академической канцелярии? Или опять Синод требует моей головы за «Гимн бороде»? И, припомнив строчки из «Гимна», Ломоносов улыбнулся и с удовольствием прочел:
Борода предорогая!
Жаль, что ты не крещена
И что тела часть срамная
Тем тебе предпочтена.
Немало заработали писцы, переписывая для любителей «Гимн бороде». Стихи явно удались и угодили не в бровь, а в глаз, потому и пошли они по Руси во многих списках, радуя одних и вызывая негодование других.
Если кто невзрачен телом
Или в разуме незрелом;
Если в скудности рожден
Либо чином не почтен, —
Будет взрачен и рассуден,
Знатен чином и нескуден
Для великой бороды:
Таковы ее плоды!
Ломоносов не предполагал, что эти стихи подымут такую бурю.
Но духовные отцы, о которых еще князь Кантемир в давнишней, но так еще и не напечатанной сатире писал, что не в разуме и не в учености полагают они свое достоинство, а в богатом облачении и в бороде во все брюхо, эти самые пастыри и ныне, через тридцать лет, не переменились.
Целую неделю заседал Святейший Синод по поводу «Гимна бороде», и Ломоносов почти развеселился, представив, какими отнюдь не благолепными словами поминали его на этих заседаниях архиепископы, архимандриты и протопопы. Будь их власть, они бы его упрятали в какое–нибудь монастырское подземелье на веки вечные, посадили бы на цепь.
Только нет у них ныне такой власти, и поэтому написали письмо–слезницу государыне, прося ее заступиться за веру христианскую и отдать сочинителя «Гимна бороде» им на расправу.
Они уже составили проект высочайшего указа, который императрице оставалось лишь подписать. Шувалов показывал ему эту бумагу. «Таковые соблазнительные и ругательные пасквили истребить и публично сжечь, и впредь то чинить запретить, и означенного Ломоносова для надлежащего в том увещания и исправления в Синод отослать». Дело принимало дурной оборот.
Ивану Ивановичу Шувалову удалось уговорить государыню не давать хода синодской жалобе, и она сгинула где–то в канцелярских дебрях, как многие тысячи разных других просьб, жалоб, предложений, проектов.
В том числе просьб и проектов самого Михайла Васильевича.
Когда в Синоде узнали, что ответа на их просьбу не будет, члены Синода пришли в уныние и негодование.
А потом Ломоносов стал находить дома и в Академии подброшенные бранные письма и эпиграммы, в которых его ругательски ругали последними словами. Все письма и эпиграммы подписаны одним и тем же именем: Христофор Зубницкий.
«Туповат зуб у Зубницкого, — усмехнулся Ломоносов, — не по нему орешек».
Но бесконечные подметные письма раздражали.
С неделю назад Михайло Васильевич не вытерпел, ответил тому Зубницкому тоже эпиграммой, и отдал ее студентам. А те уж, конечно, позаботились, чтобы ее узнали во всем Петербурге.
Безбожник и ханжа, подметных писем враль!
Твой мерзкий склад давно и смех нам и печаль:
Печаль, что ты язык российский развращаешь,
А смех, что ты тем злом затмить достойных чаешь.
Хоть ложно святостью ты бородой скрывался,
Проби́н, на злость твою взирая, улыбался:
Учения его и чести и труда
Не можешь повредить ни ты, ни борода.
Пробин — так назвал себя Михайло Васильевич от латинского слова «пробус», что значит «честный».
Может быть, и в эпиграмме синодские отыскали что–либо пасквильное и противное православной вере и теперь затеяли новое дело?
В карете было душно, пахло пыльным бархатом и пудрой. Ломоносов отодвинул занавеску и опустил окно.
С улицы повеяло свежей сыростью. По серой, по–весеннему мутной Мойке плыл всякий мусор — заляпанный конским навозом лед, щепа, солома, дрова. Все это сталкивалось, топило друг друга, сбиваясь в черные неуклюжие островки, окруженные пеной и пузырями, и, зацепившись за берег, останавливалось вдоль берега медлительной черно–серой косой.
Ломоносов приметил березовый сучкастый кряж, который относило к берегу в черную, медленно колышущуюся трясину. Кряж, словно не желая плыть туда, то кружился на одном месте, то расталкивал сучками облепившую его мелочь, то снова, окруженный со всех сторон, влекся к берегу. Наконец, какое–то тяжелое бревно прижало его к сваям, и в один миг трясина торжествующе покрыла его непокорные сучки.
Через Полицейский мост карета свернула на Невский.
С моста направо и налево по всей Мойке виднелись заторы.
Этьен Фессар, парижский гравер, член Академии живописи и скульптуры, уже вторую неделю жил в Петербурге.
Туманный недостроенный Петербург, насквозь продуваемый нездоровым ветром, нагонял на него тоску. Академия Художеств, преподавать в которой его пригласил покровительствующий искусствам и наукам фаворит русской императрицы Иван Иванович Шувалов, не имела ни здания, ни средств, ни учеников. Она существовала лишь в воображении увлекающегося вельможи.
Фессар не собирался оставаться в России. В Петербурге его держали распутица и работа, которую заказал ему этот русский, богатый, как Крез, меценат. Он просил сделать портрет русского придворного одописца Ломоносова.
«Интересно, каков он, этот поэт? — размышлял Фессар, ожидая прихода Ломоносова в обширном, похожем одновременно на парадный зал и на лавку антиквара кабинете Шувалова. — Впрочем в подобном портрете безусловно необходимо перо, лист бумаги, устремленный вверх вдохновенный взгляд, свободная, но почтительная поза и, конечно, какой–нибудь подходящий фон».
Фессар раскрыл альбом и несколькими штрихами набросал фигуру. Композиция удавалась. Художник потихоньку подсвистнул под нос легкомысленную мелодию, с удовольствием глядя на свой рисунок. Теперь оставалось прорисовать лицо — и эскиз готов.
В кабинет вошел Шувалов. Он был одет по–домашнему — в халате, отороченном мехом. Темный пушистый мех на широких, до плеч, отворотах живописно оттенял матовый нежно–розовый цвет кожи его красивого ангелоподобного лица. Он выглядел гораздо моложе своих тридцати лет.
— Я уже послал за Михайлом Васильевичем, — лениво растягивая слова, проговорил Шувалов, — через полчаса он будет здесь.
— Ваше высокопревосходительство, я тут кое–что набросал, — поклонился Фессар. — Мне кажется вполне уместным изобразить вашего поэта в тот момент, когда божественное вдохновение диктует ему звучные строфы к прославлению ее императорского величества.
— Ну что ж… У вас, мосье художник, острое воображение. Мне нравится ваш замысел.
Шувалову тем более понравился фессаровский эскиз, что он прекрасно подходил к той подписи, которую он уже сочинил, еще только задумав заказать портрет к печатавшимся в типографии Московского университета сочинениям Ломоносова.
— Московский здесь Парнасс изобразил витию,
Что чистый слог стихов и прозы ввел в Россию.
Что в Риме Цицерон и что Вергилий был,
То он один в своем понятии вместил, —
нараспев продекламировал Шувалов и после короткой паузы, уже обычным своим ленивым тоном добавил: — Эти стихи я желаю поместить под портретом.
— Да, да, — закивал Фессар, — мне помнится, под портретом Лафонтена тоже были стихи в картуше, который весьма украшал гравюру.
— Господин коллежский советник и профессор Михайло Васильевич Ломоносов, — доложил лакей.
— Вот и наш поэт! — воскликнул Шувалов и по анфиладе комнат пошел навстречу Ломоносову.
— Здравствуйте, Иван Иванович, — поклонился Ломоносов.
Мягким плавным движением Шувалов взял Ломоносова под руку:
— Я вызвал вас с такой поспешностью затем, что боюсь, убежите вы опять на свою фабрику, и по все лето вас не отыщешь.
— Убегу. Мне работать надо. Не выходит у меня один колер.
— У вас выйдет. Но не о том сейчас речь. Мне пришла мысль украсить ваши сочинения портретом, как это делается при сочинениях славных писателей. А тут как раз гравировальщик знатный случился — мосье Фессар, член Королевской академии. В своем отечестве мосье Фессар сделал портреты д'Аргенсона, дюка Шуазеля, кардинала Линьи и других знатных особ. А мы к тому портрету дадим приличную вашим заслугам подпись.
— Ежели вы, по милостивой вашей любви и доброжелательству к наукам, намерены отличить мои заслуги, то, право, более чем портрет я желал бы…
— Опять академические дела? — перебив Ломоносова, слегка поморщился Шувалов. — Одно другому не помеха, а мосье Фессар ждет нас в кабинете.
Шувалов представил Ломоносова Фессару.
Низенький, по плечо Ломоносову, Фессар, глянув снизу вверх, быстро заговорил, отчаянно картавя и проглатывая окончания слов:
— Я счастлив, мосье Ломоносов, что имею честь познакомиться с вами. Я счастлив сделать ваш портрет…
— Вот и великолепно, — перебил излияния Фессара Шувалов. — Вы, Михайло Васильевич, не упрямьтесь. Мосье Фессар сегодня же начнет, работу.
— Мосье поэт, прошу вас присесть к столу. Ломоносов послушно опустился на кресло и положил полураскрытые кулаки на прохладную крышку стола из полированного стекла, некогда подаренную им высокому покровителю, не столько в благодарность за благодеяния, сколько в доказательство успехов Усть–Рудицкой стекольной фабрики.
Фессар отложил альбом и в наивном огорчении всплеснул руками:
— Нет, нет! Не так! Вы же поэт, мосье Ломоносов, а не мужик, сидящий в ожидании ужина.
Ломоносов поглядел на свои тяжелые, с неотмываемой, въевшейся копотью, умелые к работе и жадные до работы крестьянские руки и проговорил:
— Стихотворство — моя утеха, а мое дело — физика.
Фессар пропустил его слова мимо ушей.
— Мосье камергер, — легко поклонившись в сторону Шувалову, сказал он, — изволил мне перевести с русского некоторые ваши творения. Они великолепны. Особенно меня восхитило столь картинное, величественное описание стихии. «Трепещет светлый луч среди ночи, и молния из тучи тонким пламенем поражает землю». Как это живописно!
«Похоже, из «Вечернего размышления», — отметил про себя Ломоносов. — Видно, эти строки про северное сияние:
Что зыблет ночью ясный луч?
Что тонкий пламень в твердь разит?
Как молния без грозных туч
Стремится от земли в зенит?
Лихо переврал француз!»
Между тем Фессар продолжал:
— Я решил изобразить тот великолепный миг, когда вас посетило вдохновение, и музы диктуют вам оду во славу ее императорского величества русской императрицы. Перед вами в поэтическом беспорядке листы бумаги, в руке перо, в глазах огонь вдохновения.
Фессар суетливо обежал вокруг грузно сидевшего русского поэта, легкими, парикмахерскими движениями повернул его голову вправо, потом схватил за правое колено и потянул из–под стола.
— Вот так, — удовлетворенно произнес Фессар и снова взялся за альбом.
Он мягким овалом очертил лицо, наметил глаза, поморщившись, нарисовал нос (нос не получился. «Не нос, а брюква», — буркнул про себя Фессар и положил возле носа густую тень), потом вывел пухлые губы, нежной тенью округлил лоб и щеки, тщательно вырисовал завитки парика.
— Вас, мосье Ломоносов, я изображу сидящим на балконе. Ваша импозантная фигура будет очень эффектна на фоне мраморной балюстрады и строгой ионической кодонны. Вдали море, корабли, тучи, молния. Как в вашей оде: «Молния из туч».
Ломоносова начинала раздражать болтовня француза, но Фессар не умолкал, так как он считал своим долгом занимать натуру разговором.
— Мосье Фессар, — наконец улучил минуту Ломоносов, — к чему такой фон?
— О! Это очень красиво. Это гармонирует с образом поэта. Море олицетворяет глубину вашей поэзии, гора — ее мощь. Мосье Ломоносов, забудьте, что вы позируете, и начните сочинить новую оду. Я постараюсь карандашом запечатлеть зримый облик вдохновения.
Ломоносов, забывшись, в сердцах бросил по–русски:
— Муза — не собака, что на свист хозяина является, господин художник.
Француз уловил в словах русского поэта раздражение и вопросительно взглянул на Шувалова.
— Мосье Ломоносов говорит, что божественное вдохновение не приходит по заказу, — подавив улыбку, перевел Шувалов. — Не будем настаивать.
— Да, да, конечно, — согласно закивал головой Фессар и, сделав еще несколько штрихов, повернул альбом к Шувалову и Ломоносову. — Эскиз готов.
— У вас очень легкий карандаш, мосье Фессар, — проговорил Шувалов. — Вам нравится, Михайло Васильевич?
Ломоносов ответил не сразу.
— Не только российской поэзии посвящаю я труды мои, — глухо сказал он. — Не в похвальбу себе скажу: во многих иностранных державах почтен я как ученый. Но в портрете сего нельзя узреть и то, кажется мне, служит к умалению дел моих.
— Пожалуй, вы правы, — отозвался Шувалов. Но думаю, что мосье художник найдет способ исправить свою работу. Не так ли?
Фессар на исправления был согласен.

Домой, на Мойку, Ломоносов возвращался пешком, и уже почти возле дома, у Цепного моста, он вдруг увидел тот самый березовый кряж. Он прошел сквозь заторы, громоздившиеся под Полицейским мостом, и теперь, выбравшись на чистую воду, быстро плыл по самой середине реки, на широкой струе, вливающейся в необозримые просторы Большой Невы.
— Пробился–таки! — обрадовался Ломоносов и проводил его долгим взглядом. — Пробился!
Ветер разогнал облака с бледно–голубого ноябрьского неба. В кабинете посветлело.
Летом Ломоносов, не дождавшись, когда Фессар исправит рисунок, уехал в Усть–Рудицу, и теперь с любопытством разглядывал присланные сегодня утром из университетской типографии оттиски портрета.
Кое–что Фессар переменил: на столе появился глобус, ящик с мозаикой, циркуль и транспортир, в глубине комнаты теперь вырисовывались полузакрытые драпировкой полки с химической посудой, но в остальном художник остался верен своему первоначальному рисунку. Той же осталась поза, так же за спиной виднелась теперь уж совершенно нелепая балюстрада с колонной, то же море.
— Вот чертов француз! — выругался Ломоносов и, повернувшись, окликнул: — Прохор, поди сюда. Глянь–ка!
Прохор Кириллов, мозаичный мастер из Усть–Рудицы, взял лист, отставил на вытянутую руку и, сощурившись, принялся его разглядывать.
— Ну, похож?
— Вроде бы похож, Михайло Васильевич…
— То–то оно и есть. Вроде бы. Лицом вроде бы на Ломоносова смахивает, да повадка не та. В эдакой позитуре не стихи пишут, а перед столом знатных господ стоят те, кто за счастье почитает получить высочайшую оплеушину… В обиду мне такой портрет.
— Вас бы, Михайло Васильевич, изобразить в Усть–Рудицкой лаборатории…
— В фартуке и без парика? — усмехнулся Ломоносов. — Не выйдет. Негоже в простом виде предстать певцу славы ее императорского величества. А того, что я своими трудами истинную славу российской науки по всему миру распространяю, нашим знатным и сильным господам понять не дано. Даже его превосходительство Иван Иванович подпись к портрету накропал по его куцему пониманию дел моих.
Ломоносов взял портрет из рук Прохора.
— А все же не желаю на коленях стоять. Скажу нашему академическому гравировальщику, пусть портрет, сколь возможно, исправит.
Ломоносов макнул перо в чернильницу, жирным крестом перечеркнул на портрете правую откинутую ногу и двумя четкими, как на своих рабочих чертежах, чертами наметил контуры той же ноги, подвинутой под стол.
— В Усть–Рудице, говоришь, меня изобразить надо? Будь по–твоему. Тут мы, нарисуем лабораторию Усть–Рудицкую, елку, что возле нее стоит, и штабель березовых дров. Всё правды больше будет.
Ломоносов обвел на гравюре ящик с мозаикой, глобус. Перо, зацепившись, брызнуло чернилами через весь лист с угла на угол.
Ломоносов, отложил лист в сторону и вздохнул.
— Не по душе мне, Прохор, этот портрет. На одно уповаю, что потомки наши не по нему, а по делам моим представлять себе Ломоносова будут…