Марья Моревна завертелась веретеном, у нее было странное чувство, что огромная рука давит на макушку, а ребра сжимают, как когда-то давно, когда домовая показала ей мир за печкой. Она почувствовала, что уменьшается, складывается, весь золотой свет Яичка внутри нее догорает как лучина, которую зажгли в отсутствие свечей. Ее ноги опять усохли, стали тощими, как веточки, руки повисли, легкие и слабые, язык во рту распух от жажды, от ужасной жажды. И опять ей стало страшно, что она никогда не станет снова большой, полной, теплой. Она так и повисла в пустоте, маленькая, худая, измученная. Она приложила плечо к темноте и начала толкать, толкать, тужиться, как это делала, когда рожала смерть Кощея.
Мама, свет!
Темнота отступила, Марья Моревна вышла из-за старой печки на кухню. С кирпичей осыпался снег – бомба снесла половину крыши, с расщепленных балок падали снежинки. Розовые плитки пола лопнули и валялись вокруг, как разбитые тарелки. Чугунные сковородки сковало голубым льдом, трубы лопнули, и вода залила все вокруг – комоды, стол, стул, где обычно сидела Софья. Колени Марьи подкосились, как только внутри нее треснул и осыпался кокон вокруг памяти о Софье. Стол все еще был накрыт для кого-то. Снег набился в миски, как суп.
– Иван? – тихо позвала Марья. У нее было чувство, что она не пользовалась голосом много лет. Как измерить время, проведенное внутри яйца? – Иванушка?
Ответил только ветер, продувая черноту через комнаты. Дом был заселён тишиной. Марья вползла по лестнице, страшась найти его – скелет, который все дивится, куда подевалась его жена.
– О, Иванушка, где ты?
Крыша на втором этаже выдержала, но их кровать вымерзла серебром, ощетинилась льдом. Скомканные простыни валялись одинокими буграми и кочками. Мерзлая грязь присохла к шарам на спинках кровати. Наконец Марья прошептала: «Звонок?»
И домовая дернула Марью за штанину. Марья посмотрела вниз, и черные волосы рассыпались по плечам любопытной тенью. Ее подруга стояла рядом, согнувшись в три погибели, ее прекрасные золотые волосы свалялись и посерели, усы выпали, одежда износилась и порвалась. Башмаков не было, обмороженные пальцы распухли. Скулы Звонок торчали, как ножи, голодные звериные глаза горели желтым.
– Он там, – прохрипела Звонок страшным скребущим от долгого молчания голосом. Марья знала, что ее голос звучит примерно так же. Домовая указала на замерзшую постель, и Марья увидела, как бугры и кочки образуют что-то вроде мужской фигуры.
– Звонок, что с тобой стало?
– Дом болен, значит, и я больна. Все дома больны. Все умирают. Зима никогда не закончится.
Марья закрыла глаза:
– А какой это год? Сколько времени меня не было?
– Тысяча девятьсот сорок второй. Февраль. Если все это еще существует, должен быть конец Великого поста. Но он, конечно, не закончится, хотя мы и так хорошо постились в этом году. Немудрено нас и за праведников принять. Я думаю, что это смешно. Правда же смешно? На прошлой неделе один человек давал концерт в Зале Глинки. Снег падал через проломленную крышу во время выступления, садился шапкой на голову гобоиста. Сирены воздушной тревоги тоже участвовали в исполнении. Мы все слушали с крыш. Как кошки. Хотя какие кошки! В Ленинграде кошек больше нет. Иван сказал: Если бы только можно было питаться скрипичной музыкой. Я поцеловала ему пальчик. Он сказал, что рад мне. Потом он забрался на эту кровать, и я не знаю, мертвый он или нет, но я точно умру, уже скоро. Интересно, как товарищ Чайник поживает? А старина председатель Веник? Хотелось бы верить, что они все еще жирные. Я помню, каково это было – быть жирным. Прекрасно это было – вот как. Домовые были такими круглыми, что можно было катать их по коридору. Вот это были деньки, хотела бы я, чтоб их можно было есть, но воспоминания о еде – это все равно что еда, как ты думаешь? Проглотить прошлое, чтобы сохранить тепло. Надеюсь, что там, где ты была, было тепло.
Марья Моревна легла на стылый пол дома на улице Дзержинского, дома на улице Гороховой. Звонок подползла к изгибу ее шеи возле уха, где ток крови так близок к коже, где тепло остается даже тогда, когда оно ушло отовсюду. Она поцеловала ее туда и широко раскинула руки, чтобы обхватить ими все ее лицо.
– Где ты была? – прошептала домовая. – Куда ты делась?
И после этого она с распростертыми руками исчезла, растаяла, словно пар.
Марья встала. Разум предполагал, что по команде встать откликнется ее яичкинское тело, молодое, полное, сильное. Но откликнулось ленинградское тело, скрипящее, умудренное, хрупкое. Она похромала к кровати – не желая видеть, что лежит под замерзшими покровами, – чтобы стянуть одеяла и понять, что она совсем опоздала, что оказалась бесполезна для обоих своих мужей в конце концов.
– Иванушка, ты живой? Ты не спишь?
Из-под простыни раздался стон, переходящий в хриплое дыхание, а потом в кашель:
– Оставь меня в покое, Звонок. Не надо, не сегодня. Не притворяйся ею.
– Это я, Иванушка. Выгляни, посмотри.
С кровати поднялась рука с почерневшими ногтями, с пальцами, скрюченными в когти, с распухшими костяшками, серая, как мороз. Она не могла быть рукой Ивана, всегда теплого, всегда большого. Его глаза впились в нее снизу вверх, впавшие и старые, с тем же голодным звериным огнем, что и у домовой. И почему-то Марье Моревне показалось, что она видит его обнаженным в первый раз, – настолько интимной была его беспомощность, его кости, выпирающие через кожу. Он все еще был прекрасен. Ей казалось, что она смотрит на него издалека, через телескоп, со дна колодца. Оборотись, подумала она. Оборотись и стань снова Иваном.
– О-о-о, – прохрипел он, – о-о-о.
– Не знаю, надо ли мне говорить, что мне жаль, – сказала Марья, осторожно кладя руку на его лоб, на спутанные волосы. – Это кажется такой ничтожной малостью.
– Я это скажу, – прошептал Иван. – Я был груб с тобой. Ты не делала из меня преступника. Я не должен был это говорить. На самом деле, когда я подделал наше свидетельство о браке, я был так счастлив написать твое имя рядом с моим, так счастлив был держать в руках доказательство, что мы есть, что между нами что-то есть, и подделка говорила правду, даже когда лгала. Мне жаль, Маша. Я не должен был говорить половину того, что сказал.
– Тихо, Иванушка. Это неважно.
Это и правда было неважно. Она говорила жестокие слова в обоих своих замужествах. Она никогда не скупилась на колючие речи в его адрес. Марья подняла Ивана на руках – он так мало весил, так мало, и хотя ее мышцы тоже усохли и износились, они все еще помнили Яичко, все еще помнили, как были крепкими. Она обняла его серое тело своими серыми руками, а снаружи беззвучно падал снег, и на улицах не слышно было ни разговоров, ни гитары, и никто не ходил ни к каким дверям и не выглядывал ни в каком в окне никакой другой девушки. Ленинград лежал пустой-пустой, как старая кровать.
– Маша, ты знаешь, я так старался найти тебя! – кашлянул Иван, и Марья осторожно утерла его рот, но только сорвала на нем розовые струпья.
– Не разговаривай, любовь моя. Разговоры не стоят усилий. – И я слышать не могу, каким ты был преданным. Мне только не рассказывай.
Иван захрипел, его дыхание грохотало, как камни в банке:
– Я только и могу теперь, что говорить! Я не могу поднять тебя на руки, или поцеловать тебя, или заняться любовью с тобой, как положено поступать с женой, которая вернулась из долгого путешествия. Я не могу заставить тебя понять, что я прощаю тебя, что я знаю, что ты любила и его, и меня – так, как мать любит двух сыновей. И никого нельзя судить за то, что он любит больше, чем следует, а только за то, что любит недостаточно, и это мое преступление. В конце концов, это же я увел тебя от Кощея, если разобраться, так что я не могу винить его, что он забрал тебя…
Марья Моревна пыталась возражать, отпустить грехи ему, себе или обоим. Но он смотрел на нее обесцвеченными глазами и пытался поднять руку, чтобы заставить ее замолчать.
– О, не прерывай меня, Маша! Если я остановлюсь, то никогда уже не начну. Я знаю, ни он тебя не забирал, ни я. Я так думал долгое время, но это ты выбрала меня, а затем его. Выбирать сложно – историю никогда не завершишь за один шаг. Гамаюн сказала мне, что это все было записано в некой истории, и я должен был полюбить тебя, иначе бы история не произошла как положено. Можно было не беспокоиться – я полюбил тебя за одно биение сердца и с самого начала был потерян, как те мертвые вязаные солдаты. И у меня было столько времени подумать об этом, Марья! Так долго я пролежал на веревках, которые держали Кощея, и хотел, чтобы они держали меня, потому что это значило бы, что ты хотела меня настолько, чтобы держать в секрете, как хотела его и хранила его.
Иван положил свою серую руку на руку Марьи. Рука была такой сухой, такой легкой. Она чувствовала его кости, как когда-то она чувствовала кости Кощея под кожей.
– Но ты знаешь, после того как ты исчезла – я и забыл, что ты умеешь это делать, – и после того как они урезали выдачу по карточкам снова, а потом еще, я подумал: Почему она оставалась здесь так долго? Эта мысль утешала, потому что ты, вероятно, оставалась ради меня. Не отвечай, я не хочу, чтобы ты меня поправляла. А ты знаешь, что я искал тебя? По всему городу, через тридевять районов, на тридесяти проспектах. Я всех спрашивал, не слышал ли кто о тебе. Я ходил на проспект Маклина, на улицу Декабристов, где был тот дом, что ты любила, с росписями. Он сгорел, ты знала?
– Да, я знала.
– Звонок плакала, когда его увидела. Но я ходил в этот дом и видел кусочки росписи в руинах: золотистые, где волосы девушки и цыплячьи лапки; красные, где жар-птица, и зеленые, где была когда-то шинель Ивана-дурака. И я смеялся, потому что, конечно же, это я Иван-дурак, кто же еще. Только дурак может думать, что он в силах тягаться с первой любовью женщины, может помериться с Бессмертным. Знаешь, это как царя убили. Я думаю, что, может, у России тоже было два мужа: один богатый, другой бедный, один старый, другой молодой, и бедный муж застрелил богатого прямо в сердце и всех его дочерей тоже. Он был храбрей меня.
Иван закрыл глаза. Бровь его изогнулась, будто он хотел заплакать, но сил не отыскал.
– Я пошел в дом на улице Декабристов, и я видел грача в руинах, такого черного, будто его тоже сожгли. Я посмотрел на грача, а он посмотрел на меня, и я подумал, что никогда не видел такой большой птицы, такой упитанной, с таким пышным оперением, – прямо герцог среди грачей. Еще до того, как мы съели всех птиц, каких смогли перестрелять, я никогда не видел птицу с таким пристальным взглядом. Мой желудок сказал: Я съем эту птицу. Но мое сердце сказало: В городе осталось совсем немного упитанного и прекрасного. А тебя там не было – ни в снегу, ни в обломках. Я отправился домой, но, пока я шел, грач следовал за мной, прыгая с крыльца на крыльцо, слетая с мертвых электрических проводов, шаря острым взглядом по черепицам крыш и всегда находя меня. Когда я вернулся на улицу Дзержинского и коснулся двери нашего дома, грач захлопал крыльями и заговорил со мной с ветки вишни.
«Дай мне что-нибудь из ее вещей, – выкрикнул он, – и я тебе помогу».
Все что я смог придумать – это дать ему красное платье, которое я тебе купил когда-то, оно все еще хранило твою форму. Я прижался к нему лицом, но твой запах уже исчез. Я выпускал его из окна, пядь за пядью, а грач принимал его своим кривым клювом.
«Забудь ее навсегда – вот тебе моя помощь, – крикнул он. – Но если не можешь, оставь мне платье. Она – моя семья. Я буду смотреть на платье и вспоминать ее. Это будет не первый раз, когда от воспоминаний кому-то становится хорошо».
– Я не хотел этого делать, Маша, но отдал ему платье. Он поворотил свою черную глотку к небу и давился им до тех пор, пока трепещущий кончик красного пояса не исчез в его клюве. После этого он улетел.
Иван задумчиво погладил руку Марьи. Его кожа царапала и скрежетала от прикосновения, они оба были изнурены до предела. Наконец-то идеальная пара.
– Я все искал тебя. По всему городу, через тридевять районов, на тридесятом проспекте. Я даже у трупов спрашивал, не знают ли они чего о тебе. Я пошел на Сенную, где, по слухам, торговала пирожками эта ужасная женщина, помнишь? Ее уже не было. Те же самые ужасные розовые пирожки продавали другие люди, а лица их были такими упитанными и налитыми – уж всяко поздоровей меня, – и я не хочу рассказывать тебе, купил ли я их мясо. Не спрашивай меня. Но я ходил на Сенную и видел торговцев пирожками, и торговцев башмаками, и торговцев хлебом. Они спрашивали шестьсот рублей за булку хлеба, сделанного почти полностью из опилок. Сегодня, наверное, просят уже тысячу. И я все равно хотел этот хлеб из опилок. Мои челюсти двигались так, будто я уже его ем. Несколько месяцев назад на Сенной вовсю брехали собаки, а люди меняли на хлеб нитки жемчуга. Теперь все стояли неподвижно, не стряхивая падающий на плечи снег, и вокруг было так тихо. Ты или можешь купить, или не можешь. Не было даже сил торговаться.
– Я увидел на рынке зуйка, такого коричневого, будто он сам был выпечен из опилок. Я смотрел на зуйка, а тот смотрел на меня, и я подумал, что никогда не видел такой большой птицы, такой упитанной, с таким блестящим оперением на белой грудке, такой представительной, – прямо барон среди зуйков. Даже тогда, когда мы еще не съели всех птиц, каких смогли поймать, я никогда не видел, чтобы зуек был таким вострым. Мой желудок сказал: Я бы сейчас слопал эту птичку. Но мое сердце сказало: В городе осталось не так много блестящего и вострого. А тебя не было – ни на рынке, ни во льду. Я побрел домой, но зуек потащился за мной, перепрыгивая с крыльца на крыльцо, перелетая с одного мертвого провода на другой, шаря своим острым взглядом по черепицам крыш и всегда безошибочно находя меня. Когда я повернул на улицу Дзержинского и коснулся двери нашего дома, зуек захлопал крыльями и заговорил со мной с ветки вишневого дерева.
«Дай мне что-нибудь из ее вещей, – прокричал он, – и я тебе помогу».
Все что я придумал – это дать ему ту серебряную щетку, которую ты так любила когда-то. Она лежала в ящике твоего комода, на ней все еще осталось несколько прядей твоих драгоценных черных волос. Я провел щеткой по своим волосам, чтобы наши кудри могли утешить друг друга. Я передал ее через окно, и зуек подхватил ее своим коротким клювом. От веса щетки он едва не опрокинулся.
«Забудь о ней навсегда – вот и вся моя помощь, – крикнул он, – но если не можешь, оставь мне щетку. Она моя семья. Я буду смотреть на щетку и мечтать о ней. Это будет не первый раз, когда что-то хорошее случается в мечтах».
Я не хотел, Маша, но отдал ему эту щетку. Он задрал белое горло к небу и широко разинул клюв. Он заглатывал ее до тех пор, пока резная ручка не исчезла в его клюве. После этого он улетел.
Иван перевел глаза на лицо Марьи, пытаясь запомнить его. Она и сама запоминала его лицо, то, каким оно было, и то, каким оно стало: она хотела помнить честно.
– Я все еще искал тебя. По всему городу, через тридевять районов, на тридесятом проспекте. Я даже спрашивал, не знают ли чего о тебе брошенные и разлегшиеся на улицах огромные, серые, упрямые орудия. Я пошел в Эрмитаж, где крышу держат статуи атлантов – помнишь их? Теперь их локти все в дырах от пуль и осколков. И они все еще выглядят такими сильными и прекрасными, стоят там в снегу, подпирают тяжесть замерзшими кулаками. Я восхищаюсь ими. Я всегда думал: Ах, если бы я мог быть одним из них.
– На большом пальце ноги одной из статуй я увидел жулана с такими красными щечками, что казалось, он сам в себя выстрелил. Я смотрел на жулана, а тот смотрел на меня, и я подумал, что никогда не видел такой большой птицы, такой упитанной, с таким блестящим оперением на черных крыльях, – ну просто принц среди жуланов. Даже тогда, когда мы еще не съели всех птиц, каких смогли перестрелять, я никогда не видел птицу с таким пылким взором. Мой желудок сказал: Я бы сейчас слопал эту птичку. Но мое сердце сказало: В городе осталось не так много пылкого. А тебя не было – ни перед статуями, ни в темноте. Я побрел домой, и жулан потащился вслед, перепрыгивая с крыльца на крыльцо, перелетая с одного мертвого провода на другой, пылким взором следя за снегом и опуская взгляд на меня. Когда я вернулся на улицу Дзержинского и коснулся двери нашего дома, жулан захлопал крыльями и заговорил со мной с ветки вишневого дерева.
«Дай мне что-нибудь из ее вещей, – прокричал он, – и я помогу тебе».
– Все что я мог вспомнить – это твоя винтовка. Прости меня. Она лежала там, где ты ее оставила, под нашей кроватью. На ней все еще были следы твоих рук, кость стала коричневой там, где ты держалась за нее, так часто и так умело. Я представил тебя в молодости, весело палящей из нее во что попало, не потому, что ты голодна, а просто потому, что у тебя она есть. Я побаюкал ее в руках.
«Это все, что у меня осталось от нее, – сказал я. – Вместе с винтовкой уйдет и она».
Жулан ничего не ответил.
Что я мог сделать? Я передал винтовку через окно, и жулан подхватил ее своим острым клювом. Она была настолько больше него, что он чуть с ветки не свалился.
«Забудь о ней навсегда, вот и вся моя помощь тебе, – прокричал он, – но если не можешь, оставь мне винтовку. Она моя семья. Я буду смотреть на винтовку и оплакивать ее. Это будет не первый раз, когда что-то хорошее вышло из оплакивания».
Я не хотел, Маша, но мне больше нечего было дать жулану. И я отдал ему винтовку. Он повернул свое красное горло к небу и широко открыл клюв. Он заглатывал винтовку до тех пор, пока кончик приклада не скрылся в клюве. После этого он улетел.
Я сидел в темном доме, без тебя, без Ксении Ефремовны, без маленькой Софьи, лопочущей о рыбках и шариках. Я так рыдал в тот день, мне казалось, что переломится хребет. А Звонок все это время сидела рядом, похлопывая меня по колену. Маленькая домовая сказала, что знала тебя всю твою жизнь и что ты была злой и вдобавок бросила ее, а еще что ты вернешься, наверное. Злые твари никогда не уходят надолго, сказала она. И мы начали лазать на крышу, занимать наблюдательный пост, следить за немецкими окопами и докладывать обо всех перемещениях. Мы старались как могли, хотя нигде в моей жизни не было так холодно, как на той крыше.
И вот однажды, когда наша стража закончилась, домовая пришла ко мне, только она стала большой и отрастила длинные черные волосы, и она сказала: Какой смысл страдать больше чем ты должен? И она поцеловала меня… И я не хочу сейчас об этом говорить, не спрашивай меня об этом. Ты меня покинула, а она осталась. Но на следующий день я сидел на крыше, щурился и смотрел на окраину города, как вдруг на водосточный желоб сел грач, толстый и черный, как дождевое облако.
«Платье выцвело, – прокричал он. – Марья Моревна вынашивает боль».
Он кашлянул, отрыгнул, и из клюва выпало платье, бесцветное, даже не серое, просто плевок, а не платье. Он выплюнул его на крышу и сиганул обратно в снежную мглу.
И ты уже догадалась, Маша, конечно, ты догадалась. На следующий день был зуек, такой коричневый, так похожий на хлеб, что я мог его съесть и никогда бы не пожалел об этом.
«Щетка потускнела, – прокаркал он. – Марья Моревна вынашивает печаль».
И он закашлял, и отрыгнул, и щетка выпала из его клюва, вся почерневшая, без малейших проблесков серебра. Он выплюнул ее на крышу и умчался в снег, в стихию.
И конечно, ты знаешь, что я скажу дальше, Маруся. Ты знаешь, что это история, и ты знаешь, как истории проступают. Последним прилетел жулан, да такой красный, такой красный. Я слышал, как где-то далеко играла музыка, скрипки и гобои, – но это же безумие, кто бы стал играть на скрипках в осажденном Ленинграде? Кому это могло прийти в голову?
«Винтовка сама собой выстрелила и убила пролетающую сову, – прокричал жулан. – Марья Моревна вынашивает смерть».
И он кашлянул, и отрыгнул, если не сказать хуже, потому что винтовка, выползающая из клюва птицы, – это отвратительно. Она брякнулась на крышу, но я схватил ее, пока она не скатилась вниз. Жулан смотрел на меня с жалостью. И он взмыл в воздух, стряхивая снег с крыльев.
А потом пришла ты. Ты здесь, моя Марья, целая и живая, и вернулась ко мне. Все, что у меня было за душой, все ушло на рассказ о минувшем. Но у меня есть твое платье, и твоя щетка, и твоя винтовка там, где ты все это оставила: в шкафу, в комоде, под кроватью. Где твоя боль, Марья Моревна? Где твоя печаль? Где твоя смерть?
Марья прижала его к себе покрепче и завернула в свои волосы, чтобы согреть. И она рассказала ему обо всем, что только могла придумать: и о Яичке, и об охоте на жар-птицу, и как она родила дитя по имени Смерть, и про сияющую птицу, что держала ее точно так, как она держала Ивана Николаевича сейчас.
– Я бы не хотела, чтобы ты хранил щетку, – вздохнула она.
– С птицами всегда такая беда, – ответил Иван, и на мгновение показалось, будто он хочет сказать что-то еще. Но он только закашлялся и задрожал. Слезы текли из глаз Марьи и расплывались на его щеках.
– Если бы это действительно была история, Иванушка, я бы смогла вылечить тебя Живой Водой, и ты бы встал и сплясал бы со мной, а потом мы нашли бы стол, уставленный всякой едой, и город очнулся бы от бесконечного сна, и что за песни и крики раздались бы, поднимаясь с улиц, словно пар!
– Ша! – закашлялся Иван, и кашель его застрял в горле и выкатился наружу потоками слюны и мокроты. – Жизнь не такая.
– Не беспокойся, – прошептала Марья, целуя его в лоб. – Мои старые кости очень скоро последуют за твоими.
– Жена, ты бы могла посеять пшеницу на камнях улицы Дзержинского, подождать, пока она созреет, сжать ее, обмолотить, перемолоть в муку, испечь хлеб и съесть его, передавая по кругу, и даже тогда ты не сможешь меня догнать.
После этого Иван умер у нее на руках, и его последний вздох спиралью поднялся к потолку, как папиросный дым.
Марья Моревна надела свое бесцветное платье и вытащила винтовку из-под брачного ложа. Двум мужьям принесла я смерть с женским лицом, подумала она и вывалилась на обледеневшую, обложенную во всю длину снежной кашей улицу Дзержинского. Мимо пробежала стайка мужчин в шубах и шапках, оставляя в снегу овальные следы от башмаков. Марья молча смотрела на следы, а слезы ее замерзали на лету.
– Эй, старуха! – закричал один из мужчин с черной винтовкой, перекинутой через плечо. – Стрелять умеешь?
Марья пошевелилась и встретилась с ним глазами. Он показал на прекрасную костяную винтовку у нее в руках.
– Так что? – переспросил он.
– Да, – ответила она уверенно, и ее дыхание разбилось на кусочки, унесенные ветром.