– Нет, – сказала мадам Лебедева, окуная палец в баночку с пудрой янтарного цвета. Баночка подходила по цвету и к чайнику, и к чаю. Ловким движением мавка мазнула пудрой одно веко и полюбовалась на результат в высоком зеркале в чугунной оправе на своем туалетном столике. Колени ее прикрывала прозрачная белая юбка, шею окутывали кружева строгой блузки, заколотые камеей. Холодная волна белоснежных волос переходила в ниспадающую массу вплетенных перьев и жемчуга. Та же прическа, те же перья и жемчуг повторялись в ее образе на камее.
– Что значит – нет? – спросила Марья.
Отказ подруги уколол – при всей заносчивости Лебедева редко ей отказывала.
– Это значит, что я такими вещами не занимаюсь.
– Какими вещами?
Лебедева вздохнула и с характерным стуком эмали о стекло поставила баночку с розовой глазурью на столик.
– А ты как думаешь, Маша? Такими, когда ты приходишь ко мне с каким-то невыполнимым заданием, до странного подходящим к моим специальным умениям, которое непременно надо выполнить, и говоришь: «О! Лебедушка, дорогая, выручи меня в трудный час!» Я этим не занимаюсь. Я не стану выпивать океан, чтобы ты добыла колечко с его дна, я не буду сидеть три дня не смыкая глаз, чтобы лишь мельком увидеть сопливую царевну, которая наладилась неведомо куда, и я точно не буду связываться со ступой, которая мне ничего плохого не сделала.
Мадам Лебедева перебрала свой арсенал губных помад и решительно выхватила одну из них – цвета пионов, пробивающихся из-под слоя льда.
– Ну что тебя заело? Наганя и Землеед ходили со мной, помогали мне. Если я не справлюсь, попаду в горшок к председателю Яге.
– Наганя и Землеед – твои компаньоны, Марья.
Марья слегка зарделась от смущения. Она начинала подозревать, что где-то неправильно себя повела.
– А ты?
Бледная дама в изумлении повернулась к ней:
– Я – Инна Афанасьевна Лебедева! Я – мавка и волшебница, и я не твоя прислужница, Марья Моревна! Что ты мне хорошего сделала, кроме того, что отвергла мои порывы и высмеяла мои заботы, потому что это не твои заботы, потому что ты думаешь, что косметика, мода и общество – это легкомысленно. Какое уважение ты мне выказала, кроме того, что отклонила мои предложения в помощи, в которой остро нуждалась, и позволила другим твоим друзьям растоптать мою гордость? Когда это я к тебе приходила и просила: «Маша, помоги мне наложить проклятие на этот скот или помоги заполучить вон того пастушка мне на потеху?» Мои дела – это мои дела, тебя они не касаются!
Марья Моревна поняла, что она делала не так, и почувствовала себя безумно виноватой. Это было невыносимо, что прекрасная блондинка выговаривает ей, от этого мучительно саднило горло, которое когда-то согревал красный галстук.
– О, Лебедь, я не хотела тебя оскорбить!
Мавка вздохнула и принялась щипать щеки, пока они не стали розовыми и блестящими.
– Это все ваша порода. Ты, может, и не из Елен, но все равно что их сестра. А ваша порода мою породу не жалует. Так что нет, я не буду тебе помогать оседлать ступу. Я, конечно, не хочу, чтобы тебя съели, но дело не в этом. У меня есть своя гордость. Когда-то, Маша, когда я еще не вы́носила цикаваца и меня в кафе волшебников на порог не пускали, когда пастухи визжали, завидев меня, и осеняли крестным знамением, когда Наганя спала в твоей постели, а меня любовник покинул ради суки-русалки, которая его все равно утопила, и поделом, гордость – это все, что у меня было. А ты смеешься надо мной, когда я пытаюсь научить тебя пользоваться помадой.
– Согласись, что по сравнению с угрозой стать супом, губная помада выглядит несерьезно.
Мадам Лебедева уставилась на Марию и не отводила взора, пока Маша не почувствовала, что щеки ее пылают, а черная отметина на лице наливается болью.
– Думаешь, я дура, Маша? Столько времени прошло, а ты все еще говоришь со мной как со взбалмошной девчонкой. Я – волшебница! Тебе никогда не приходило в голову, что я люблю помаду и румяна не только за их цвет? Я послушник этой древней традиции, более загадочной и непостижимой, чем самые смелые мечты алхимиков. Ты никогда не задумывалась, почему я даю тебе так много баночек, кремов и духов? – Глаза Лебедевой сияли. – Маша, послушай меня. Косметика – это продолжение твоей воли. Почему, думаешь, мужчины раскрашивают себя, прежде чем идти в бой? Когда я подкрашиваю глаза в тон моему супу, это не потому, что мне больше нечем заняться, кроме как заботиться о таких пустяках. Моя раскраска говорит – мое место здесь, и вы меня не отвергнете. Когда губы мои горят ярче, чем пурпурная наперстянка, я говорю – иди сюда, самец. Я твоя самка, и ты меня не отвергнешь. Когда я щиплю щеки и припудриваю их перламутром, я говорю – смерть, убирайся, я твой враг, и ты меня не повергнешь. Я говорю все это, а мир меня слушает, Маша. Потому что моя магия так же крепка, как моя рука. Меня никогда не повергнуть.
Ненакрашенные губы Маши раскрылись в изумлении:
– Я же не знала.
– Но ты и не спрашивала.
– Пожалуйста, помогите мне, Инна Афанасьевна. – Марья взяла руками бледные мягкие руки мавки: – Пожалуйста.
– Время от времени, сестра, надо что-то и самой для себя сделать.
Марья смотрела на мадам Лебедеву – на ее горящие янтарем веки, на бледные губы, на покрытые морозным узором щеки. Она с трудом могла противиться красоте своей подруги. Она тоже не посмела бы отвергнуть Мадам Лебедеву.
– Может быть, ты меня тогда раскрасишь для этого задания? Сделаешь мне лицо, как много раз предлагала?
Мадам Лебедева нахмурилась. Уголки ее жемчужных губ опустились, и она показалась старше на целую вечность:
– Нет, Машенька. Я не сделаю этого. Это будет всего лишь продолжение моей воли, а здесь важна твоя. Но скажу тебе так: синий цвет – для жестких переговоров; зеленый – для немыслимой отваги; фиолетовый – для грубой силы. Еще скажу тебе: коралловый убеждает, розовый настаивает, красный принуждает. Еще скажу – ты мне дорога, как розовое масло. Пожалуйста, не дай себя съесть.
Мадам Лебедева склонилась вперед на золотом табурете и расцеловала Марью в обе щеки, мягко пощекотав ресницами ее виски. Она пахла дождем, падающим на кусты жимолости, и, когда она отстранилась, ее поцелуи остались на коже Марьи – два одинаковых розовых кружочка, почти невидимые.
– Не забудь об этом, когда станешь королевой, – еле слышно выдохнула она. – Я открыла тебе мои секреты.
Робкий зимний полдень, едва показав скромную лодыжку, поспешил соскользнуть обратно во тьму. Марья шла по Скороходной улице, пиная куски льда. Власть, думала она. Что я об этом знаю? Кто был главным, когда Кощей кормил меня и не давал говорить? Только не я. Из трактира с черноволосой крышей и заплетенными косами, повисшими по углам, будто шнурки от звонков, выплеснулся взрыв смеха. Марья остановилась и погладила стену дома – бледную гладкую безволосую кожу, не иначе как девичью. Здание встрепенулось в ответ. Но все же я сама выбрала молчание и принимала то, чем он меня кормил. И он тоже дрожал, когда прикасался ко мне, дрожал от слабости, что я у него вызывала. Что все это значит?
Марья остановилась и подняла лицо к звездам, которые сверкали, словно кончики ножей. Она подняла воротник длинного пальто: рана под глазом пульсировала от холода. Она думала о том годе, что минул с тех пор, как она приехала в Буян, о том, как она трепетала, когда впервые увидела Черносвят, фонтаны теплой крови, которые – вот они: журчат у нее за спиной, смех Нагани со страшными щелчками. Тысяча девятьсот сорок второй, подумала она. В Ленинграде. Она содрогалась как раз от этого «в». Не под Ленинградом, а в Ленинграде. По крайней мере я умру дома. Но он же не говорил, что я умру! Он сказал – дезертирство. Я стану дезертиром. То же самое, что беглянка, в общем-то. И что такое дом? Буян – мой дом. Ленинград так далеко, 1942-й так далеко. Зачем бы я стала возвращаться?
– Волчья Ягода, – прошептала она, призывая что-то знакомое, огромное и доброе.
– Да, Марья, – ответил голос коня над ухом, будто все время был здесь. И он был рядом, дышал над ее плечом. Конь бледно светился в ночи.
– Я вот думала, если ты мне понадобишься, придешь ли ты?
– Я бы не называл это правилом, но у меня очень хороший слух, и я быстр.
Марья повернулась и обняла длинную шею коня руками. От него пахло не лошадьми, а металлом и автомобильными выхлопами.
– Обещай мне, Волчья Ягода. Обещай, что никогда не увезешь меня обратно в Ленинград. Если я не вернусь туда, то и не умру там.
– А кто-то сказал, что ты должна умереть?
Марья нахмурила бровь:
– Ну нет, не совсем так. Он сказал – приговорена. Но приговорена обычно означает смерть.
– Может, все еще будет не так плохо.
– Волчья Ягода, поклянись мне. На чем клянутся лошади?
– Ни на чем, – ответил конь со странным акцентом, все тем же грубым и глубоким голосом, но искаженным и измученным. – Лошади – безбожники. Есть только всадник и хлыст. Но я обещаю.
– Отвези меня домой, Волчья Ягода.
Бледный, как кость, конь склонился перед ней и так изогнулся, не размыкая ее объятий, что Марья в два счета оказалась заброшенной к нему на спину. Она чувствовала, как его маслянистая кровь тяжело и горячо струится под ней. Он повернул к Черносвяту, видимый не лучше чем темная точка на темном небе. В свете факела тени его костей двигались по тонкой коже.
– Почему ты позволяешь мне ездить на тебе верхом? Ты более ручной, чем ступа председателя Яги?
Волчья Ягода фыркнул:
– Эта штука – просто посудина. У нее нет ни пасти, ни зубов. Нельзя назвать живым то, у чего нет рта. Много всего в Буяне с вывихом да вывертом – замшелые камни и ружья могут говорить, птицы обращаются в мужчин, домики стоят будто юноши, – но ты обрати внимание, что у всего живого есть рот. Рты кусают и глотают, ртом говорят, ртом пробуют на вкус. Ртом целуют. Рот – главный инструмент жизни. Ступа – она как очень злобный подхалим. В каком-то смысле она живая, но за стол ты ее не посадишь. – Стук копыт отдавался эхом в темноте. – Что касается вопроса, почему я позволяю тебе ездить на мне. Что за вздорные понятия – кто на ком ездит! Кто слуга – тот, кто несет свою госпожу, или тот, кто расчесывает и чистит своего скакуна? Это просто, Марья Моревна. Ты служила мне, когда мы только встретились. Ты вычистила мою шкуру до блеска и перековала меня. Ты спала на моем боку. Услуга за услугу. В моих четырех сердцах услуга – это один из многих способов выражения любви. Я служу Кощею. Но если бы ты не погладила меня за копытом, я бы никогда не служил тебе. – Волчья Ягода повернул длинную голову и легонько куснул ее. Было больно, но она поняла – и приняла это – как знак нежности и привязанности. – Со ступой все не так, знаешь ли. Это кухонная зверюга. Ты не сможешь опуститься достаточно низко, чтобы служить ей, даже если поползешь на брюхе. И задания Яги никогда не принуждают тебя к покорности. Эта вещь требует силы, Марья. Она хочет, чтобы ты была больше, чем она сама. Она хочет повелительницу, и она привыкла к древней и сильной хозяйке, которая может сокрушить ее между ног, чьи железные бедра выражают свою волю совершенно ясно. Тебе с ней не управиться.
– Все уверены, что я не смогу это сделать.
– О, Марья, конечно не сможешь! Даже прожив год с нами, ты все еще нежная и добрая! Немного необузданней, может быть, более склонна кусать и быть укушенной, красть и драться, но до чего же ты все еще теплая! Все еще готова делать, что тебе говорят. Не такой девушке ездить на ступе верхом. Нет в тебе этого. Давай я отвезу тебя к северной стене. Ты добудешь ее побрякушку и всех обдуришь.
Марья помотала головой:
– Да ей достаточно спросить ступу, и меня тут же разоблачат.
– Я же тебе говорил – у нее нет рта, чтобы предать тебя.
Марья глубоко задумалась. Она хотела бы, чтобы все было так легко. Чтобы ей помогли. Как приятно, когда тебе помогают. Но голос Мадам Лебедевой все еще звучал у нее в голове – время от времени, моя дорогая сестра, надо делать что-то самой.
– Задание – это не побрякушка, задание – это ступа, – вздохнула она наконец. – Отвези меня в башню, Волчья Ягода. И все на этом. Я должна сама найти способ.
Молча ехали они по Скороходной дороге, тянувшейся позади черной лентой с огромным медальоном луны, скользящим по ее середине.
– Волчья Ягода, можно тебя спросить напоследок?
Большой конь вздохнул:
– У тебя вопросов как овса в торбе, Марья.
– Я говорила с домовыми, с лешим, с самим Змеем Горынычем, и все они считают себя преданными делу Партии, любят ее, словно мать. Они все время напоминают мне лозунги из моего детства, и глаза их при этом аж горят. И все же Кощей живет в своем большом дворце, а Лебедева копит свои ночные кремы и камеи и ценит свое происхождение. Маленькие люди бьются за то, чтобы с гордостью носить знаки отличия на груди, чтобы агитировать и крепить ряды, а большие люди живут, как всегда жили, как драконы, как цари. Как это может быть?
Волчья Ягода подумал:
– А в твоем мире разве не так?
– Думаю, что так, но это никому не нравится. Когда несправедливость выходит наружу, мы выходим на демонстрации и устраиваем гражданскую войну.
Жеребец фыркнул, и его дыхание заклубилось на холоде:
– В этом, Марья Моревна, мы лучше вас. Нам одинаково по сердцу и идеалы Партии, и наше богатство. До вашего народа нам дела не больше, чем до бедных родственников. Для чёрта лицемерие – что-то вроде салонной игры, как шарады. Такое прекрасное развлечение, что, когда вечер окончен, мы просто животы надрываем от смеха.
Света Марья не зажигала. Она с любовью осматривала свою красную комнату, которую луна и ночные тени сделали черной. Проводила рукой по своим вещам – по парчовому креслу, по кровати с пологом, полной шелковистых длинных мехов, по серебряному письменному столу, по огненному перу жар-птицы, приглушенно светящемуся, будто во сне. Где-то там птица скучает по нему. Внезапно Марья пожалела, что никогда не написала ничего за этим столом – хотя бы письма домой или сестрам при их замужних домашних очагах. Даже стихотворения. Пусть с безнадежно поникшим сердцем, но пальцы ее, ловкие, целеустремленные, нащупали туалетный столик с высоким зеркалом, уставленный баночками, коробочками и щетками, которые Лебедева дарила ей на каждый праздник вместе с каллиграфически подписанными карточками. Эти карточки как раз и отвращали ее от вступления в мир взрослых женщин с их тайными привилегиями.
Марья Моревна легко, будто во сне, села у зеркала. Руки ее запорхали над россыпью косметики, будто она играла на клавесине. Баночки налились цветами, от которых сердце ее воспрянуло, – витки нетронутых кремов цвета бычьей крови, павлиньего хвоста, розовые, будто лапки котенка.
Я должна быть красной, как мясник, как камень ступы, подумала она, перебирая воспоминания о туалете Лебедевой, словно карточки, – как она это делала, движения ее бледных рук, порядок, в каком мавка раскрашивала свое лицо. Сначала тяжелой пуховкой из овчины замести щеки и брови пудрой, точно снегом. Потом подвести глаза. Марья выбрала крошечный резной горшочек с золотым пигментом, как у святых на иконах. Тени наложила серебром, ощущая его прохладную и шелковистую влажность на коже век. Затем она взяла тонкую кисточку из щетины кабана и погрузила ее в алый сердоликовый порошок. Под надбровной дугой провела длинную красную линию, а над веками нарисовала темно-алую тень цвета крови, что собирается на дне сердца. Красный принуждает. Она пощипала щеки и втерла рубиново-бронзовый крем с блестками. Напоследок – в губы и рот, который Волчья Ягода назвал инструментом жизни. Среди полчища губных помад она нашла устрашающий осенний оттенок, подобный пламени умирающих листьев.
Марья осмотрела отражение в зеркале – все еще себя, но уже в полном облачении, повзрослевшую и внушающую страх. Все было не так безупречно, как если бы это сделала Лебедева. Лицо ее получилось слегка исступленным, слегка изнуренным, линии вокруг глаз кривые, цвета казались слишком яркими и недостаточно тонко сочетались, будто все это намалевала трясущимися руками подслеповатая старуха. Марья подняла руки и собрала свои длинные черные волосы в беспощадно тугой узел, такой тугой, что на коже проступили крошечные капли крови от заколок, что его скрепляли. Этой ночью, когда луна на небе висела так высоко и вокруг нее было так тихо, она вспомнила все остальное словно стихотворение, выученное назубок. При свете дня, пересмеиваясь с Наганей, она бы не смогла такого представить. Тяжело обступившая ночь направляла ее, подсказывала выбор. Она подошла к шкафу и вытащила кожаный передник, который остался у нее с того лета, когда Зёма решил, что руки у нее слишком слабые, и учил ее как выковать кочергу для камина из раскаленного пузырящегося железа. Фартук казался очень тяжелым, она сгибалась под его тяжестью, лямки впивались в шею и талию. О, я об этом еще пожалею, подумала она, натягивая свою самую тяжелую черную шубу и застегивая ее поверх передника. В карманы она набрала сухих утиных костей с последнего ужина, остатки которого так и валялись на подносе из слоновой кости. Шею она мазнула ароматической смолой, а потом плеснула на нее же водки из хрустального графина.
Марья Моревна не хотела снова смотреть на себя в зеркало. Она боялась того, что ожидает ее по ту сторону зеркального стекла. Собравшись, она подняла глаза. Как широка ее грудь – это неожиданно; как темны и крепки ее плечи! Как мех ласкает ее бледный подбородок, как сурово выглядят ее волосы и темные губы!
– Я Марья Моревна, дочь двенадцати матерей, и меня невозможно отвергнуть, – прошептала она девушке в зеркале.
Далеко внизу, на заснеженной улице, нетерпеливо выпуская пар в ночной воздух, ждала красная ступа.
Она втягивала черный воздух и урчала на свой необычный манер. Черный пестик медленно, с удовольствием вращался внутри чаши ступы. А! Запах старых костей и бальзамирующего снадобья моей госпожи! Она запрыгала, возбудившись от ее приближения, протаптывая глубокие круги в снегу. А! Вот она – черная шуба и хлопающий черный фартук моей госпожи! Ступа начала кружиться в предвкушении. А! Вот он кровавый рот, только что покончил с очередным мужем, и это точно моя госпожа!
Тем не менее ступа нерешительно прыгала то вперед, то назад. Она учуяла под старыми костями и пролитой водкой еще и молодость, темная фигура казалась недостаточно крупной, а волосы были черными там, где положено быть седыми.
Темная, закутанная в меха фигура приближалась к озадаченной ступе. Не колеблясь ни секунды, она зарычала и шлепнула ступу по боку.
– Ну-ка, дай взобраться, кривая лоханка! – прорычала она низким и грубым голосом.
Ступа возликовала. Есть у моей госпожи суровая рука и крепкое слово. Она смиренно накренилась на один бок, чтобы ее возлюбленная Яга могла взобраться.
Но, как только всадница взошла, ступа поняла, что это самозванка. Моя госпожа весит больше, чем три пекаря, что сожрали весь свой хлеб! Прочь, прочь, крохотная лгунья!
Ноги Марьи скользили и подворачивались в закругленной чаше, стараясь найти опору. Ступа кренилась и вертелась, пытаясь выплеснуть ее наружу. Она взлетела в воздух, перевернулась дном вверх и трижды ударилась о снег, но Марья упорно цеплялась за пестик, сцепив зубы, скребя ногтями по гладкому камню ступы, пока не обломала их до крови. Когда ступа перевернулась обратно дном вниз, она оседлала пестик ногами, как ручку от метлы, аккуратно упираясь коленями в ровные канавки, продавленные в стенках ступы коленками Бабы Яги. Камень вскипел, пульсируя, словно в нем бурлила кровь, горячий, как печной бок. Марья Моревна надавила на него коленями, больно обдирая их до кости, но ступа все еще сопротивлялась, стараясь скакать так жестко, чтобы разбить ее голову о стенки каменной чаши.
Марья обхватила пестик одной рукой, крепко сжимая его бедрами, и сунула другую руку в карман. Вытащив сухую утиную ногу, она покатала ею по чаше ступы, чтобы дать почувствовать зверю запах жирной упитанной дичи, а потом изо всех сил зашвырнула ее вдоль по Скороходной улице. Ненасытная ступа подпрыгнула и поскакала вслед, взлетая в воздух и снова приземляясь, оставляя за собой в снегу вереницу широких и глубоких следов, бесконечное многоточие. Пестик между ее ног вздрагивал и вибрировал, мотая Марью вокруг чаши. Боль пронзала черно-белыми вспышками всякий раз, когда ее било о камень, снова и снова раня и без того избитое тело.
– На север, куча дерьма! – прошипела она ступе, ширя свой голос, распуская его на полосы.
Ступа помедлила, опять сбитая с толку ее тоном, который, конечно, не мог сравниться ни шириной, ни нарезкой с голосом настоящей владелицы. Марья Моревна глубоко дышала на пронизывающем холоде. Я не настолько глупа, чтобы не слушать тебя, председатель Яга! Я знаю, в чем тут секрет! Она навалилась на пестик, позволяя ему в ответ сладострастно прижаться к ней, заливая пульсирующим теплом ее живот и ноги. Она терлась костями об этот жезл, вращая бедрами, толкаясь в него, улещивая его. Она еще шире раздвинула ноги, пока не ощутила пестик частью себя, каменной Марьи, неуклюже торчащей из распухшего необузданного лона. Она провернулась на нем так, чтобы жезл указывал на север, и толкнула бедрами вперед. Ступа крутнулась еще раз, от радости, возбужденная ее прикосновением – вот это правильно, это то, что она понимала! – и рванулась на север, через тьму и лед.
Ветер пронзал ее насквозь, выворачивая грудную клетку прямо к усыпанным звездами деревьям. Какое-то дикое наслаждение полоснуло ее: сосновый воздух и ледяной лунный свет, теплый пульсирующий жезл под ней, мягкое шлепанье ступы, скачущей по снегу. Все мелкое зверье в лесу бросилось прочь с дороги от пронзительного смеха Марьи Моревны. Она, как дикарка, без седла скакала верхом на ступе, беспощадно вспарывая ночь, а звездный свет хлестал ее красные щеки.
Северная граница Буяна проходит по холмистой заснеженной равнине. Земля здесь вовек не видела солнца. Весь год напролет лед громоздится вокруг пары-тройки травинок, которые отважно молятся о приходе света. Однажды лешие построили стену через всю зиму, чтобы северное море знало, что ему тут не рады. Но, как любой камень, которого коснулся леший, стена вздыхала и мечтала, желала большего, чем имела, и все это время молчаливо подрастала. Теперь только археолог мог бы определить, что фиолетово-черный утес с дюжиной козлов, щиплющих невесть что на его вершине, когда-то был стеной, и смог бы разглядеть неясные очертания кирпичей у подножия утеса, различить расщелину пещеры, где когда-то была сторожевая башня. С этой башни однажды кто-то замшелый, с тяжелой, гранитной душой, забил в набат, разнесшийся по долине внизу.
Ступа – совсем не археолог, – только движимая какой-то тупой симпатией к старой стене, как камень к камню, привезла Марью Моревну прямо в пещеру – едва различимую щель в скале, похожую на тонкий треугольник темноты между страницами раскрытой книги, лежащей страницами вниз на белом столе. Ступа трижды топнула по снегу и наклонилась вперед, вывалив Марью на утрамбованный круг плотного снега в середине мягких молчаливых сугробов. Пест провернулся в чаше, урча, вымаливая одобрение. Марья сначала подумала поцеловать его, но поняла, что председатель Яга никогда бы не пожаловала своего зверя такой милостью. Вместо этого она еще раз шлепнула ступу по боку с оттяжкой. Ступа рывком выпрямилась, кружась от восторга.
В расщелину задувало снежинки, три ветра пробрались внутрь, завывая и хрипя. Черный мех Марьи Моревны блестел, побелев от ледышек. Она нырнула в зев пещеры, заполняя каменный чулан паром своего дыхания, чувствуя, как кожа все еще горит от скачки. Потолок нависал низко, сталактиты, как потеки слюны, раскачивались у нее над головой, пол под уклоном уходил вниз, все дальше и дальше в темноту. Как я найду сундук в этой черноте, отчаивалась Марья, шаря руками впереди себя, цепляясь за тени.
– Хару-у, Бабушка! – прорычал кто-то невидимый, там, где Марья не могла достать руками. – Ты чего спотыкаешься, опять напилась?
– Гавуу! – провыл другой хриплый голос. – Однажды у тебя отрастут жабры и ты научишься дышать водкой. Вот тогда мы будем о тебе скучать!
– Гав, гав, – проворчал третий. – Надо тебе посветить зубами. – Сверкнула вспышка фосфора, окрасив пещеру белым и зеленым.
Четыре собаки с огромными, но довольно костлявыми в призрачном свете лапами сидели вокруг Марьи, дружелюбно вывалив языки. Гордая волчица медленно била толстым хвостом об пол пещеры, голодная гончая облизывалась, высокомерная болонка щеголяла гривой курчавой шерсти вокруг морды, а жирная пятнистая овчарка положила голову на два столбика оледеневшей слюны, похожих на длинные толстые клыки. За ними сиял заиндевевший стеклянный сундук.
– Рап, рап! – тявкнула болонка. – Ты сегодня очень неплохо выглядишь, Бабушка! Что такое, куда делись все бородавки? Опять в крови искупалась, будьте уверены. Девственницы или капиталисты в этот раз?
Марья чувствовала, что ее тушь растекается по ресницам, а половина волос выбилась из пучка. Я, должно быть, выгляжу страшной, но этого они и ждут, это им нравится.
– Девственницы, – прорычала она.
Овчарка навалилась на столбики слюны, которые задрожали под ее тяжестью.
– Гав, гав! Твой голос такой сильный и громкий, Бабушка! В прошлый раз ты скрипела так, будто проглотила шесть ножей! Как тебе удалось так смягчить его?
Марья прикусила губу.
– Я, э-э-э, я выпила душу певчей птички, – пролаяла она. – Просто расколола ее маленькую грудь и высосала всю песню, как мозг из кости! – Через мгновение добавила: – Да и не ваше это собачье дело!
– Харууу, Бабушка! – провыла волчица с круглыми хитрыми глазами. – Кожа твоя такая мягкая и гладкая! Когда ты приходила в прошлый раз, она была как смятая бумага. Как это ты ее разгладила?
– Жена товарища Сталина ребенка кормит, – прошипела Марья, входя во вкус своего представления. Она сплюнула на пол пещеры для пущей убедительности. – Я пробралась в ее комнату ночью и доила ее сиськи, пока не надоила целую ванну, чтобы искупаться в ее молоке и втереть его в мою кожу как ночной крем! Эта корова так измучилась, что едва ходить могла наутро. – И еще через мгновение добавила: – Сука ты старая да паршивая!
– Гахууу, – выдохнула гончая с ребрами, торчащими, как струны балалайки. – Ты так вкусно пахнешь, Бабушка! Когда ты приходила в прошлый раз, ты пахла смертью и гнилыми зубами! – Гончая глубоко втянула воздух: – А сейчас я чувствую цветущие апельсины и свежую кровь под обычным букетом старых утиных костей и мирры. Как это ты себя почистила?
Марья крепко сжала кулаки в карманах. Она вытягивала свои выдумки как пряжу:
– Я нашла старого торговца духами, который толкал свою тележку в Одессу. После того как я прокатилась на нем по лесу, я смела все его флакончики и разбила их об свой лоб, по одному на каждый глоток водки, что нашлась у него в запасе! – Еще через мгновение она добавила: – Сдох он, прикончила я его!
Собаки, казалось, сомневались. Столбики слюны покачивались от воды, капающей на животных с каменного потолка. Наконец волчица пожала мохнатыми плечами:
– Харуу, бабушка. Что же привело тебя сегодня в наш дом? Если ты голодна, у нас закипает вкусный суп на крови, если Гниль его еще не вылакала.
Гончая потянулась и куснула волчицу за ухо:
– Я тебе говорила, чтобы ты не упоминала моего имени? Никто не должен знать!
Волчица закатила желтые глаза, которые в фосфорном сиянии сверкали, как костяные пуговки.
– Это наша бабушка, Гниль. Она знает наши имена. К тому же она никогда не навредит нашему Папе! Если только он действительно этого не заслужит – тогда конечно.
– Ладно, Горечь, – огрызнулась гончая, – не говорить – значит не говорить, а то уже новорожденные щенки это знают.
– Рап, рап! Я никогда не скажу своего имени, – протявкала болонка, облизывая лапы. – Когда Папа придет похвалить нас, он будет знать, что я хорошо себя вела, а вы все негодные, злые дворняги. Он похлопает меня по голове и даст печенья.
Овчарка засмеялась. От колыхания свалявшейся шерсти на ее груди столбики слюны задрожали. Челюсти расплылись и отвисли.
– Она наша бабушка, Гадость, неблагодарная ты подлиза! Посмотрим, принесет ли она тебе подарок на Новый год!
Болонка пискнула от возмущения при звуке своего имени. Овчарка смотрела на Марью с откровенным собачьим обожанием:
– Ты возьмешь меня снова покататься в этом году? Я помню, как ветер хлестал меня по щекам!
– Харууу, Голодная, это ты подхалим! Она тебя обзывала пьяной каргой, Бабушка! Я точно слышала, с неделю тому назад, – доверительно пропела волчица.
– А я сказала, что она не рассердится! Правда же, Бабушка? Я пела застольную песню в твою честь! «Пьяная карга» рифмуется с «сердце врага»!
– Ты и твои песни! – хихикнула болонка Гадость. – Звезда московской сцены, куда там!
Голодная соскочила со своих столбиков слюны и с рычанием напала на Гадость.
Марья смотрела, как они дрались. Она не могла поверить своей удаче – они побросали все свои имена к ней на колени, как игрушки. Но если это собаки Кощея, тогда в этом сияющем стеклянном сундуке покоится его смерть. Председатель Яга наверняка хотела, чтобы она украла ее и вернулась в Черносвят с триумфом, только чтобы выставить ее как неверующую Елену, которая хочет уничтожить его. И все же, если она вернется без того, за чем пришла, Яга сожрет ее, и что тогда толку от ее невиновности? В животе у Марьи заныло. Собаки возились у ее ног, кровь капала из обеих глоток.
– Гадость, – шепнула она, протягивая руки, – Голодная, мир.
Обе собаки замерли, выкатив белки глаз. Они повернулись, чтобы посмотреть на нее. Во взорах искрилось осознание предательства. Две собаки упали замертво. Гадость свернулась окоченевшим трупиком на необъятной пятнистой груди Голодной.
Царственная волчица прыгнула на нее, брызгая слюной.
– Ты никакая не бабушка! – выхаркнула она.
– Горечь, Гниль! – в страхе прокричала Марья – и волчица упала, околев в прыжке, тяжело ударившись о пол пещеры, хрустя костями.
Гончая умерла тихо, свернувшись тесным клубком, думая о своем, будто она всегда ожидала, что умрет именно так.
Сундук мягко сиял в кольце мертвых собак. Марья опустилась перед ним на колени и откинула скользкие застежки.
Крышка отскочила со звоном сломанного льда.
Внутри лежало яйцо, обернутое в черный шелк. Простое куриное яйцо, округлое, коричневое, с верхушкой, усыпанной пятнышками.