К книге
Семилетняя войнаЮрий Лубченков ПЁТР РУМЯНЦЕВ. Глава I МОЛОДО-ЗЕЛЕНО
67%
Юрий Лубченков ПЁТР РУМЯНЦЕВ. Глава I МОЛОДО-ЗЕЛЕНО
30

Массивные двери с гулким шумом захлопнулись за молодым человеком. В первое мгновение Петру Румянцеву показалось, что захлопнулись навсегда. Он заозирался. Роскошь прошедших времён глухо звучала в сегодняшнем интерьере, подавляемая нынешней всё более и более — если приглядеться — уже видимой мрачной холодностью казармы. Что полностью соответствовало действительности: раньше это был дворец первого вельможи, ближайшего сподвижника императора и второго человека в государстве светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова, ныне же — помещение, в коем размещалось закрытое учебное заведение для дворянских детей — Кадетский корпус, директорствовал в котором президент Военной коллегии генерал-фельдмаршал Бурхард Христофор Миних.

Раздавшиеся где-то вдалеке за дверьми молодые звонкие голоса, заглушаемые звоном шпаг, немного рассеяли у молодого Румянцева первое гнетущее впечатление от его нового места проживания и учёбы, куда он попал не своей волей на неопределённое отныне время. Оно вряд ли бы улучшилось, знай он, что его скромная пока персона вызвала к себе пристальный интерес и высочайшую переписку. Однако это было так, и корпусной майор Фридрих фон Раден, сидя в канцелярии, не один раз перечитывал ордер за нумером 543, адресованный ему, майору фон Радену, императрицей Анной Ивановной. Перечитывал, нервно барабаня по казённому столу и выделяя особливым стуком все наиболее значимые места, проговаривая их вслух, дабы что не забыть:

— ...генерала Румянцева сына, Петра Румянцева, определить в Кадетский корпус и на оного и на поступки его иметь особливое, крепкое смотрение, того ради, ваше высокоблагородие, изволите оного Румянцева в кадеты в комплект определить и положением по штату довольствовать с прочими и за ним и на поступки его приказать иметь особливое, крепкое смотрение.

Прочтя сие впервые, фон Раден выразительно взглянул на начальника корпуса Фридриха фон Тетау, но тот ничего не смог прояснить своему подчинённому. Что можно ожидать от вновь прибывшего кадета? Конечно, и во вверенном им заведении бывали паршивые овцы. Так за последний год были пойманы двое воришек — кадеты Алёшка Сукманов да Петрушка Бабушкин. Первого били кошками и отослали в гарнизон барабанщиком без выслуги, второго — батожьём и тоже без выслуги в солдаты. Но сын такой знатной персоны, сын полного генерала... Нет, нет, это невозможно! Тогда, может быть, нечто такое, о чём уже неоднократно издавались приказы по корпусу: лазанье по кровлям с метанием вниз всякого негодного сора, выдиранием конопаты, с расколупыванием глины труб-дымоходов и выниманием из оных кирпичей? Или подобное тому, на что жаловался садовый мастер Антоний Генерт: ломание деревьев, в том числе и. плодовых, биение стёкол в парниковых рамах для похищения овощей из парников, отстрел птиц в саду, хотя и объяснено кадетам, что в плодовом саду твари эти сугубо необходимы? Да нет, на сии мелочи не стало бы обращаться августейшее внимание! Что-то тут эдакое! Эх, хоть бы намекнул кто! Ведь и хочешь радение проявить, ан не знаешь куда!.. Ну а уж догляд будет, Ваше Императорское Величество! Слава богу, обучены!

После домашних и берлинских вольностей Пётр Румянцев с большим трудом привыкал к железному распорядку корпуса. Казалось иногда, что Берлина и не покидал — у начальства кругом тот же язык, та же педантичность. Барабанная дробь — без пятнадцати пять утра, к половине шестого, умывшись и приведя себя в порядок, кадеты надевали предписанную корпусным уставом военную форму и, помолившись, строем шагали на завтрак. Занятия в классах — с шести часов до десяти. Затем — два часа военных упражнений в манеже или на корпусном плацу, после чего наступало самое любезное для души и тела времяпрепровождение — обед.

В два часа пополудни — классные занятия, затем — опять военные упражнения. Полвосьмого — строем — на ужин. В девять вечера — отбой. С этого момента хождение всякое запрещалось...

   — Дабы кадет, нарушающий сей распорядок, не мог отговориться незнанием оного, — ласково глядя на Румянцева с жёсткой артикуляцией выговорил Фридрих фон Раден, — висит он во всякой аудитории на видном месте. Вам сие ведомо?

   — Так точно, ваше высокоблагородие!

   — А ведомо вам, господин кадет, то, что помимо этого каждый, вы слышите — каждый! — поступающий в Корпус обязан знать наизусть, какая провинность какое наказание влечёт.

   — Так точно!

   — Хорошо. В таком случае идите и учите.

И вот кадет Пётр Румянцев зубрит:

   — За самовольный выход из класса во время занятий, за смех и разговоры во время занятий, за неповиновение дежурному кадету провинившийся — “под фузею”. Слышь, Борь, — прерывает он себя и обращается к лежащему на травке приятелю, — а вот под фузеей сколько стоять?

   — Наказание, заключающееся в стоянии в неподвижном состоянии с оружием огненным фузею, — привычно-насмешливо тараторит новый знакомец, лениво глядя за пробегающими облачками, — проистекает по вине наказуемого: час или два.

   — Понятно, — кивает Румянцев с серьёзным видом и продолжает зубрёжку. — За умышленный же пропуск занятия либо большое опоздание в класс кадет, допустивший оное, по рапорту учительствующего в данном классе берётся под караул сроком на одни сутки. Уф! Это что же, куда ни дернись — всюду виновен?

А ты как думал, дражайший Пётр? Виновен — отвечай! — и Борис заливается звонким смехом, радостно подхвачиваемый Румянцевым, ибо, находясь сейчас здесь, на лоне чудесной природы, они как раз и нарушают сей распорядок, с таким старанием заучиваемый Петром, а именно ту его часть, в коей трактуется о пропуске занятий, совершаемом умышленно.

И вот на бережку, на травке развалились двое молодых людей, внешним видом гармонирующие с окружающим их летним великолепием: лица их были так же свежи и безоблачны, как высокое небо над ними, а суконные тёмно-зелёные кафтаны почти сливались с сочной травой. Красный отложной воротник и такого же цвета обшлага яркостью соперничали с пестреющими повсюду цветами. Цветовую гамму удачно дополнили штаны и камзол кремового или — по терминологии того времени — лосиного цвета. Единственный цветовой диссонанс — чёрные треугольные шляпы с узким позументом — небрежно были отброшены хозяевами оных в сторону. Узел чёрного же волосяного галстука у каждого из возлежащих кадетов был растянут и сдвинут на сторону, что частично скрадывало его мрачный траурно-торжественный вид.

Итак, каждый из кадетов занимался своим делом: Борис Левашов грыз травинку и смотрел в небо — как старожил кадетского корпуса все его обязательные к изучению инструкции и правила он уже давно зазубрил наизусть — а недавно прибывший в сей храм науки Пётр Румянцев прилежно проборматывал всё новые положения и пункты. Но вот усердный стих, напавший на него, иссяк. Записи с негодованием, презрением и полудетским ожесточением отброшены, и кадет Румянцев употребляет в адрес начальства одно из специфических неподцензурных немецких выражений, почерпнутых им в своих берлинских эпопеях-общениях с беглыми, отпускными и отставными солдатами и бродячими студентами, коими, то есть выражениями, он ввергал в безудержный гнев вышестоящее корпусное начальство, до которого благодаря непременному наличию в каждом подобном заведении определённого числа молодых доброхотов эти сентенции регулярно доходили. И хотя отцы-командиры и сами любили подобные словечки и словосочетания, напоминавшие им о их далёкой милой родине, выслушивать их из чужих уст, да ещё в свой адрес — это, знаете, чересчур!

— Опять? — Левашов оторвал взор от высоких и чистых материй и с неудовольствием воззрился на приятеля. — Кто обещал, что прекратит? Ты же знаешь, что привычка — вторая натура: войдёшь во вкус — будешь ляпать постоянно, а слово — не воробей...

   — Знаю, знаю, — пробурчал Пётр. — Всё знаю, включая и то, что сам тебя просил меня одёргивать. Но уж больно тошно. Душно мне здесь — из Берлина как и не уезжал: кругом сплошной Орднунг. Сами как неживые, дёргаются как фигурки на ратушных часах где-нибудь в Ганновере и нас такими же сделать хотят. Хочу в армию — там живая жизнь, живое дело. Там и головой своей думать нужно — хотя бы в бою: без этого победы не видать.

   — Знакомая песня. Мне эти твои разговоры тёзка твой Еропкин передавал. Только смотри: он — мне по дружбе, а кто-нибудь ещё — да начальству, а тому вряд ли сие по нраву придётся.

   — Ништо, съедят. За это, слава богу, пока языки не режут.

   — За что за это? Ежели про ратушу, то, может, и проглотят — даже при желании за комплимент могут принять, ибо король Прусский, Фридрих, любит повторять, что солдат — суть механизм для войны, и мысли его у нас тут в почёте.

   — Вот, вот!

   — Подожди. А размышления твои, что дела тут у нас тебе берлинские напоминают, да этот твой Орднунг твой столь нелюбимый — тут суть иное. Спросить могут, что под сим словом ты подразумеваешь, что тебе не по нраву.

   — Сам знаешь, что...

   — И там прознают. А сие дело уже государственное. Не своей волей все сии персоны до нас понаехали, а государственной. Или что, оно тебе не по нраву?

   — По нраву, по нраву. Всякая власть от бога, богу — богово, кесарю — кесарево. Да ведь, ладно бы деловые приезжали, а то чёрте что! На одного стоящего рота трутней слетается!

   — Кончай, Пётр. Не нашего ума это дело. Кому надо — тот и едет, или, иначе, кого надо — того и зовут. Бережёного бог бережёт. Второй головы у тебя уже не вырастет, если первую снимут, так что лучше учи правила корпусные.

   — Учу, так ведь...

   — Вот и учи. Ученье — свет... И обед к тому же скоро. Так что помимо правил дурных бывают и хорошие — например, время обеденное упорядоченное. Так бы мучались, когда, мол, покормят, а так точно знаем.

   — Что знаем? — криво усмехнулся отходивший уже Румянцев. — Что нас за нарушение нынешнее на сутки под караул?

   — Плевать. Да и вообще, может, ещё пронесёт?

   — Жди. Уповать можно токмо о несчастиях, ибо они в избытке в жизни этой. Удачи — редки и случайны. Так что укрепимся духом и пойдём получать заслуженное...

Обеденный зал был огромен. Люди в нём как-то терялись. К тому же кадетские обеды, завтраки и ужины происходили всегда под наблюдением офицеров. Задние двери залы были закрыты. У передних — парный часовой пост, призванный следить, дабы никто из служителей не покинул помещения до тех пор, пока тафельдекер, сиречь персона, ведавшая сервировкой столов, не убедится в полном наличии убираемой со стола посуды.

За едой переговаривались, хотя это и считалось нарушением. Румянцев доканчивал свой разговор с Левашовым.

   — Всё равно вырвусь отсюда!

   — Это как?

   — Сами отпустят.

   — Ну, ну...

   — Не смеяся. Зачем я им, в самом-то деле? Что тут я, что нет — им же всё едино. Я и так уже притча во языцех. А ежели ещё поднажать?

   — Так ведь разные наказания-то бывают.

   — Разные наказания за разные проступки. Весь фокус-то в том, чтобы грань не переступать. Как муха надоедливая жужжать над ухом. Авось отмахнутся.

   — Ишь ты, стратег выискался. Забыл, что ли, о внимании высочайших персон к твоей особе? Ты тут хоть голый бегай, а всё одно тебя отсюда не выбросят. Поскольку приказу на это нет. И сам же понимаешь, что поскольку тебе здесь несладко, то такого приказа и не будет.

   — Это точно...

   — Так что смирись. И налегай на учёбу. Уж коли решили себя делу ратному посвятить, так надлежит моментом пользоваться, дабы неучами не остаться. Темнота командиров в бою — это смерть. Смерть твоя и твоих солдат. И поражение.

   — В деле быстрее до всего бы дошли.

   — Опять ты за своё. Да и откуда ты знаешь, что дошли бы? Может, нас, недоумков, в первом же бою за глупость нашу и прихлопнули бы?

   — Не прихлопнули бы, не бойся.

   — Ишь, стратег паркетный! Не прихлопнули бы! И как гордо! Это только мы опосля про себя узнаем, а пока — вперёд, на штурм вершин учёности!

И по команде после сытного, но не сказать, чтобы уж такого вкусного и утончённого обеда, кадеты встали и сквозь расступившихся часовых вышли из зала. Вышли и направились по полутёмным классам, где их ждало ученье-мученье. Но мучением оно казалось лишь сейчас. Со временем, по истечении ряда лет бывшие кадеты начинали понимать, что тут их учили многим добрым наукам и нужным в жизни вещам. Осознание это приходило зачастую с сожалением, что всеми возможностями получения этих знаний не пользовались.

В корпусе изучались география, история, математика, включавшая арифметику, физика, языки — свой природный российский, французский и латинский. Из военных наук, от которых так легкомысленно поначалу многие отмахивались, особое место уделялось артиллерии и фортификации. Давали кадетам и основы архитектуры, чистописание и рисование. Для Румянцева это было мукой. Ни сейчас, ни в дальнейшем он каллиграфией так и не овладеет. Другое дело — фехтование и верховая езда. Высокий, не по годам рослый и много повидавший, со “шпажным искусством” он был дружен уже давно, и поэтому его казённая притупленная шпага с медным эфесом, перевитым чёрной проволокой, победно сверкала в корпусном фехтовальном зале. Равно как в манеже он поражал обер-берейтора фон Форбена своей уверенной посадкой и властно-нежным обращением с лошадью.

Дни складывались в недели, недели — в месяцы. Со стороны казалось, что Румянцев смирился с кадетским бытом, свыкся и подружился с товарищами по корпусу, проникся почтением к начальству. И экзамены, состоявшиеся в середине сентября 1740 года как бы подтверждали это. Но лишь сам Пётр знал, что он никогда здесь не привыкнет, и ждал. Ждал, когда судьба примет в нём участие.

И дождался. 17 октября этого же года императрица Анна Иоанновна скончалась. Императором объявлялся двухмесячный Иван Антонович, сын её племянницы. Регентом при императоре становился Бирон. В эти решающие дни новому регенту было не до мелочей. И 24 октября 1740 года кадет Пётр Румянцев был пожалован в армейские полки подпоручики.

Из ближнего ларца, стоявшего в опочивальне, из того, в котором Анна Иоанновна хранила свои бриллианты, камер-фрейлине достался указ, и под неотступно строгим взглядом Бирона отдала она его вице-канцлеру Российскому Остерману. Но того душили слёзы — привыкший увиливать от всего, что в последующем могло иметь для него с точки зрения политической конъюнктуры отрицательные последствия, он даже перед лицом смерти оставался верен себе, и поэтому указ о регентстве пришлось зачитывать генерал-прокурору Сената князю Трубецкому.

Действо сие, последовавшее спустя несколько минут после смерти императрицы Анны, было тщательно подготовлено, и поэтому никто не ждал от указа ничего нового. Лишь констатации заранее известного. Поэтому мать и отец императора — младенца Ивана — герцог брауншвейгский Антон-Ульрих и его жена Анна Леопольдовна, обиженные и уязвлённые, что их обошли, не поторопились, в отличии от всех верноподданных, подойти к Трубецкому и стояли в стороне. Биронувидел это. Он сейчас обострённо всё воспринимал и всё видел. Чувствуя за собой поддержку первых персон государства, он не выдержал и, обращаясь к чете, громко спросил:

   — Вы не желаете выслушать последнюю волю почившей в бозе императрицы нашей?

Герцог с супругой покорно приблизились к тесно сомкнувшейся кучке придворных. Пока читали указ, Бирон незаметно вытер со лба внезапно выступивший холодный пот. Последние слова Анны Иоанновны были сказаны наедине лишь ему, герцогу Бирону: “Не бойся!” Он и не боялся, но какой-то червячок сомнения... Задавить, задавить! Вот рядом с ним Левенвольф, Остерман, Миних, князь Черкасский и Алексей Бестужев-Рюмин, выдвинутый Бироном почти из ничего после предательства Волынского, — именно их дружное решение привело его к триумфу. Тут же рядом с читающим глуховатым голосом Трубецким всегда холодный Ушаков, начальник тайного политического сыска, и Куракин. Их слово тоже брошено на его, Биронову, чашу весов. А слово их значит много! Это они, уловив верным своим чутьём — без оного близ трона не продержаться и дня! — его хотение, порадели. Согласно общего мнения, Бестужев-Рюмин сочинил позитивную декларацию от имени Сената и Генералитета, просящую болевшую государыню “обеспечить мир стране”, поручив регентство Бирону, и в номинальной тайне от фаворита, благосклонно наблюдавшего за их политической кухней, принялись собирать подписи: высшие чины государства приглашались небольшими группками и по прибытию им ласково — для всеобщего блага — предлагали декларацию. Президент Коммерц-коллегии Менгден проделал это одним из первых, одобрительно пробурчав при этом:

   — Если Бирон не будет регентом, то немцы в России погибнут!.. Естественно, я — за! Вы, господа, делаете благое дело: благодарные потомки вас не забудут...

И вот итог всего: Никита Трубецкой закончил чтение, и прямой с откинутым даже немного назад корпусом и головой Бирон пронизывающе взглянул на всех. Все склонились в поклоне. Бирон ждал. Последние, Антон-Ульрих и Анна Леопольдовна, с усилием проделали то же. И лишь тогда регент, благосклонно кивнув, глазами разрешил всем его покинуть.

И скоро уже дивился народ, какого им опять господь правителя послал:

   — Ишь ты, смотри-ка, — толкал неопределённых лет мужичок в наскоро зашитом потёртом армяке, — добёр, добёр! Подати, гляди-ка, уменьшил аж на 17 копеек с души, опять же, что говорит, чтоб судьи, значит, по закону, по строгому, судили. А?

   — А он тебе сейчас что хошь пообещает, — насмешливо отозвался его оппонент в затрюханном мундире — видать, отставник. — Ты только рот разевай, а обещать они добрые. Особливо поначалу. Всю жизнь из нас сосал, а теперича подобрел! На-ка, выкуси! Сейчас усилится маленько, он тебе покажет доброту! Токмо успевай скидывать портки, а уж он тебе вложит!

   — Вечно ты, Захарий, так. Нет бы, чтоб проникнуться, восчувствовать, а то сразу: скидывай... Вона лучше послушай: часовым обещают шубы выдавать зимой, поскольку-де на морозе претерпевают они великую нужду. Ну, что ему до часовых, а он вот озаботился!

   — Часовые-то ему как раз нужнее всего...

   — Уйди от греха, с тобой точно на дыбу али на плаху попадёшь.

И разошлись. И как будто их не было. А слова всё же остались. Действительно, регент играл в вековечную игру каждой новой власти: кормил страну обещаниями и спускал пары. Ища опору у имущих, он пообещал чиновникам выдавать жалованье, а помещикам отдал в руки сбор податей. И не забывал сказать доброе слово людям простым. К ним он питал особенную любовь, а уж больше всех — что правда, то правда! — к часовым. Им мы вверяем покой наш и нашедшее нас благополучие. К тому же были ещё паршивые овцы, кои не желали признавать в нём пастыря, и их надлежало сломить. В их числе был и принц Антон-Ульрих.

Конечно, ситуация была некоторым образом парадоксальная, а с точки зрения Антона-Ульриха и целиком неправильная. Действительно, при живом отце опекуном твоего сына называется посторонний дядя. И поэтому принц благосклонно внимал имевшим место нашёптываниям, что неплохо бы ему отвечать за своего отпрыска, а заодно и за Империю. До Бирона этот шёпот тоже дошёл. И очень не понравился, следствием этого стало собрание Сената и генералитета, на котором Антону-Ульриху было ясно указано его место и те последствия, что последуют, если он не смирится. Началом конца было принуждение принца сложить с себя все военные чины и фактический домашний арест.

В перспективе была высылка куда-нибудь в европейское или сибирское захолустье. Этим воспользовался Миних, поддержавший Бирона сквозь зубы в его регентских притязаниях, но не желающий лишаться шанса подставить ножку удачливому конкуренту. 8 ноября он пришёл к матери императора, меланхолично оплакивавшей судьбу. Он дал понять, что суровое сердце воина разрывается при виде страданий прекрасной дамы. Выдав несколько сочувственных комплиментов и последний раз закатив глаза, Миних, помолчав мгновение сказал:

   — Если Вашему высочеству будет угодно, я избавлю вас от сего зловредного человека.

Анна Леопольдовна якобы недоумевающе вскинула на него взор.

   — От Бирона, — нетерпеливо пояснил Миних, злясь в этот момент на все куртуазности и дипломатические увёртки.

   — Каким образом, фельдмаршал?

   — Наипростейшим. Регент рассчитывает — и недаром — на верность Измайловского и Конногвардейского полков, ибо одним командует его брат Густав, а другим — сын. Я же, как вы знаете, генерал-поручик Преображенского полка, в котором влияние Бирона крайне незначительно. И сегодня как раз очередь преображенцев дежурить. Всё охраняется ими. С горстью преданных мне я захвачу регента во сне и предоставлю решение его судьбы вам.

Принцесса согласилась. И через несколько часов ещё только что полновластный владыка Империи, очнувшись от ввергнувших его в пучину беспамятства ударов прикладом, лежал в дворцовой караульне и безуспешно пытался выплюнуть плотный кляп.

Всё произошло быстро и просто. Миних во главе тридцати гренадеров и трёх офицеров приблизился к летнему дворцу, стража которого, состоявшая из трёхсот человек, имела приказ стрелять при приближении более двух человек. Но Миних остановил свой отряд загодя и послал на переговоры своего адъютанта. Тот привёл к фельдмаршалу двух парламентёров, которые, узнав своего командира и его цели, поспешили уверить, что никакого противодействия со стороны караула не последует.

Следующее утро застало Миниха первым министром и вторым лицом после отца императора, которому было присвоено звание генералиссимуса.

Бирон продержался считанные недели. Теперь новый баловень фортуны, считая, что уж он-то точно оседлал страну, начинал свой круг почёта. Начинали как всегда с дележа должностей. Понимая, что всё подмять под себя ему явно не по силам, Миних решил удовлетворить опальных, но так, чтобы они не путались у него под ногами. Номинальный генералиссимус Антон-Ульрих (поскольку Миних искренне и во многом правильно считал, что из всего ближайшего окружения трона он — единственный, кто смыслит в вопросах стратегии, так что военное ведомство он оставил за собой без малейших раздумий); на канцлера и вице-канцлера он провёл князя Черкасского и Михаила Головкина, которые, как он был уверен и чему уже не раз имел счастье убедиться, за полной своей неспособностью к делам государственным конкуренции ему не составят, а Остермана, воспользовавшись его случайным занятием делами флота, назначили адмиралом, отстранив от ведения дел зарубежных. Это обидело бывшего вице-канцлера, и флюсом стал зреть новый “малый” переворот.

Теперь Остерман принялся вести диалоги с Анной Леопольдовной, провозглашённой регентшей.

   — Ваше Величество, — как бы случайно обмолвлялся он, прикладывая руку к сердцу, — простите мою настойчивость, но, по моему глубочайшему убеждению, весьма опасно оставлять ваши, а равно и государственные интересы в руках столь надменного человека, каковым является господин фельдмаршал. Сейчас он удовлетворён, но где гарантия, что он не восхочет большего? Пример Бирона перед глазами, — шёпотом заканчивал он, пугливо посматривая за реакцией Анны. Та молчала, и тогда вновь испечённый адмирал продолжал плести словесное кружево, зароняя в голове собеседницы — честно признаемся, не совсем приспособленной для ведения дел государственных, всё более стойкую неприязнь к своему фактическому спасителю:

   — Господин Миних не может, помимо всего прочего, и считаться хорошим администратором. Последняя турецкая война, а до неё — польская — свидетельство сему. Это проистекает от поверхностности его ума. Что и принуждает его обращаться за советами к собственному брату. Эрудиция сего же последнего, хоть и являет собой противовес невежеству брата, педантична и лишена простого и житейского здравого смысла. Поверьте, Ваше высочество, Миних способен погубить страну, коей вы призваны править во благо собственного сына.

Слова Остермана запомнились. Антон-Ульрих, Левенвольд, Михаил Головкин были на его стороне. А в декабре — судьба! — Миних ещё и заболел. Воспользовавшись его отсутствием — с глаз долой, из сердца вон! — Анна Леопольдовна поспешила издать указ о пересмотре министерских должностей: у фельдмаршала отобрали иностранные дела, правда, пока оставив военные. Но над фельдмаршалом стоял им же созданный генералиссимус, и поэтому в марте 1741 года. Миних решился на крайний демарш — попросил об отставке, которая и была с облегчением принята.

Остерман спихнул Миниха. Но рядом с Анной Леопольдовной выдвигалась и фигура графа Линара, посланника саксонского двора и — как становилось всё более очевидным — фаворита регентши. Знакомство их датировалось ещё 1735 годом, и теперь уже никто не мог служить им препятствием. Круговерть интриг продолжалась. И всё громче раздавались в гвардейских казармах голоса:

— Да здравствует дщерь Петрова, матушка наша Елизавета!

Приближалось двадцатилетие Ништадтского мира, заключённого ещё Петром Первым и выведшего Швецию из победоносной для России Северной войны, и в воздухе, казалось опытным людям, всё отчётливее носится запах пороховой гари, железа, крови и смерти. К несчастию, посланник в Стокгольме Бестужев-Рюмин не мог быть отнесён к подобным провидцам, ибо, давно извещая о военных приготовлениях Швеции, о денежных субсидиях для этих целей Франции и, вероятно, Пруссии, он тем не менее оптимистично уверял, что причин для беспокойства у России нет. В июне 1741 года Бестужев уже так не считал, но было поздно: Швеция развернула открытую подготовку к войне, и в августе, после окончания затянувшихся сборов, война была официально объявлена.

Швецию толкали на эту войну, но надо признаться, что шведская аристократия, снедаемая идеями реванша, давала себя подталкивать весьма охотно. Главной видимой силой был Версаль в лице своего посланника Сен-Северина, сыпавший деньгами и обещаниями. А за спиной Франции — в данном случае — проглядывалась и фигура прусского короля Фридриха II. Это именно он в июне 1741 года потребовал у французской стороны срочного начала русско-шведской войны, в противном случае франко-прусского союза, столь необходимого Парижу в его запутанных европейских делах, не бывать. Ответ последовал через два месяца.

А ещё всё в том же злополучном июне Анна Леопольдовна, напуганная из Стокгольма Бестужевым и плохо разбирающаяся в политических конъюктурах и дипломатической чести, обратилась к своему союзнику — ибо он был ещё и союзник России! — Фридриху с просьбой о помощи и содействии в урегулировании, заодно сопроводив их жалобами на предоставляемые Швеции субсидии. До сведения берлинской стороны всё это доводилось российским посланником Бракелем. Ему отвечал прусский министр Подевильс:

   — Его Величество король Фридрих оскорблён такими низкими клеветами.

   — Но есть же факты...

Последовал гневно-отстраняющий жест рукой:

   — Я знаю, что носятся разные слухи. Утверждают — действительно, есть некие низкие люди, что верят и распространяют подобные мерзкие слухи — будто Его Величество дал шведам денег, но я желаю, чтоб тот талер, который был им дан, сгорел в моей душе. Пруссия в данном случае нейтральна. Так же как — мы располагаем неопровержимыми данными — нейтрален и Версаль. Можете не волноваться.

Однако поволноваться тем же летом пришлось. История умалчивает, что же случилось с душой министра Подевильса...

Русские полки двигались к шведской границе. Не упредить, а хотя бы быть готовыми к войне — вот цель. Полки шли в русскую Карелию и к городу Кексгольму — целый корпус. Ещё один разместился в Ингерманландии, поближе к Финляндии.

Пётр Румянцев, будущий великий полководец, учитель Суворова, тоже пылил по малоприятным дорогам во главе своих солдат. Потом это стало традицией и неукоснительным правилом — разделять с подчинёнными все тяготы боев и походов, пока же — просто от избытка сил, от осознания себя взрослым, сильным и мужественным: поручику Румянцеву было 16 лет, и это была его первая в жизни война.

— Ать-два! Ать-два! Ать-два! — глухо и мерно разносилось по округе, и отрывистым словам отвечал слитный топот, в котором лишь опытное ухо могло уловить разнобой — шли по-походному.

Война ещё не началась, а русские понемногу подтягивались к Выборгу, во главе гарнизона которого стоял Робер Кейт. Именно под его началом войска 15 августа вышли из Выборга и двинулись к границе. Командующий русской армией фельдмаршал Ласси выехал из Петербурга к войскам на следующий день — так что можно было начинать.

   — Генерал, — при первых звуках голоса фельдмаршала Кейт склонил голову, — я намереваюсь в первую голову взять Вильманстранд.

   — Это сильная крепость, господин фельдмаршал.

   — Знаю. Как и то, что у нас не так уж и много времени для всяких позиционно-тактических игр. Лето уже на исходе, а озимой, как вы знаете, мы воевать не в состоянии — нет провианту. Подумать только: в армии вообще нет генерал-провиантмейстера! Как будто солдаты могут питаться святым духом! Или кто-то подозревает, что я могу превращать камни в хлеб?

   — Обычная русская безалаберность, господин фельдмаршал. Чему вы удивляетесь?

   — Ничему я не удивляюсь. Но позволю себе заметить, что если вы такого низкого мнения об организаторских и прочих способностях жителей сей страны, то почему бы вам, боевому генералу, было не переговорить со своим братом — ведь он был правой рукой у Левенвольде. А сей господин — персона весьма любезна была императрице Анне Иоанновне. Кстати, не для того ли, дабы без помех одаривать сего господина, и были упразднены хлопотные и дорогие дела провиантские?

   — Я не поднимаю вопросов, непосредственно до меня не касаемых. Что и вам — простите мою дерзость, господин командующий — всепокорнейше советую.

Наступила тишина. Слышалось только тяжёлое дыхание двух человек. Наконец Ласси превозмог себя, покашлял и продолжил как будто не было последних, чреватых многими последствиями слов.

   — Я намереваюсь взять Вильманстранд и петому, что, как мне известно, сейчас ряд высших офицеров Швеции, не веря в успех войны с нами, спешно подают в отставку. Наш стремительный удар по крепости увеличит, причём, я думаю, резко число сомневающихся. Ваше мнение?

   — Я целиком полагаюсь на вашу опытность, господин фельдмаршал.

   — Хорошо, — с неудовольствием произнёс Ласси, глядя на вновь склонившегося в подчёркнуто-вежливом поклоне Кейта. — Тогда закончим на этом. На рассвете выступаем. Вы свободны, господин генерал...

Ранним утром 21 августа часть корпуса во главе с Ласси вышла из лагеря и ходко пошла в сторону крепости. Войска спешили налегке: обоз был оставлен в лагере, пятисуточная норма провианта — в ранцах. В ночь на 22-е сюда же, из Мартиллы, двинулась и шведская армия во главе с командующим Врангелем. Шведы тоже шагали налегке: без обоза, артиллерии, мундиров и плащей — в одних камзолах.

К Вильмантранду обе армии пришли почти одновременно. Сутки прошли во взаимной разведке, после чего Ласси принял решение о немедленной атаке.

Высокий и чистый звук полковых труб бросил русских в атаку. Шведские цепи двинулись навстречу, и первые минуты боя было не ясно: кто кого? Но вскоре сквозь дым и пыль беспристрастный наблюдатель — найдись там такой — мог бы заметить, что шведов повсеместно теснят. Особенно тяжёлое положение сложилось для них на левом фланге, где был в этот момент ранен и Врангель, спешивший туда, чтобы ободрить своих солдат.

Солдаты Ласси в это же мгновение резво лезли на шведскую батарею, расположенную на Квербекене. Среди солдатских мундиров выделялись несколько офицеров, представлявшие для защитников батареи более лакомую и отчётливую мишень. Одним из этих офицеров был юркий — по молодости — Румянцев.

Русские, остервенело матерясь, лезли прямо на штыки, вспышки выстрелов и банники, коими шведские артиллеристы тыкали своих противников прямо в усатые рожи.

   — А-а-а, — стоял неумолчный рёв, перемежавшийся проклятиями и редкими выкриками офицеров и унтеров: — Вперёд, ребята! Вперёд! Ещё немного, и наша возьмёт!

С Румянцева — как и со многих — давно сбили шляпу, мундир — в грязи и гари, порван — не поймёшь — сучок ли, гвоздь, пуля али штык. В руке — шпага. И рад бы ей картинно махнуть, смело зовя подчинённых в атаку — лучше, конечно, проделать сие на глазах высокого начальства, да оное далеко, а сам ты, вместе со своими солдатами, выпятив грудь и вобрав голову в плечи, ползёшь по почти отвесному валу навстречу озверелому врагу и думаешь об одном — как бы добраться целым, не сорваться и не увлечь за собой вниз ползущих вслед за тобой.

Кто-то срывался — раненый ли, убитый. Румянцев дополз. В последнюю секунду сумев поднырнуть под ружейный ствол — так что волосы на затылке опалило выстрелом, он схватил за дуло ружьё шведа и дёрнул через себя. Противник, не ожидавший подобного оборота дела, с усилием откачнулся, что дало поручику время встать на ноги уже на самой батарее. Далее всё было как на учении: выпад шведа, Румянцев легко ушёл в сторону и нанёс удар в голову; выдернул шпагу из глазницы падающего врага и бросился на помощь своему любимому Семёну Николаеву, теснимому с трёх сторон...

Батарея была захвачена, её пушки развёрнуты против крепости. Шведы побежали повсеместно. На их плечах русские оказались за палисадами — оградой из деревянных заострённых свай, добросовестной врытых в землю. Несмотря на отчаянную оборону, шведы осознавали свою обречённость — почти все их пушки были захвачены на Квербекенской батарее, куда, как будто нарочно, их свезли ранее со всего периметра крепости.

Комендант в одном месте выбросил белый флаг, но забыл отдать приказ прекратить огонь, и барабанщик Ласси, посланный к шведам с требованием капитуляции, был убит. Русские офицеры — генерал Икскюль и полковник Лапин — желая прекратить взаимную резню, забрались на крепостной вал, уже штурмуемый их солдатами, и закричали по-шведски:

— Солдаты! Шведы! Ваше начальство просит о капитуляции! Прекратите огонь!

Озверевшие защитники сбросили их вниз штыками. Бой продолжался до вечера — уже внутри крепости — в солдатских казармах и на гауптвахте. В конце концов сопротивление было сломлено; шведы во главе с Врангелем и частью военачальников сдались в плен. По приказу Ласси русские отступили к Выборгу, за свою границу.

Вскоре Румянцев получил капитана и роту, во главе которой участвовал во взятии Гельсингфорса, произошедшем в кампанию следующего 1742 года, почти через год после начала войны — 24 августа. Вскоре был взят и город Або, где начались мирные переговоры, вести которые было поручено старшему Румянцеву — Александру Ивановичу. Только что подписавший в Стамбуле мирный договор с Оттоманской Портой, теперь должен был дать мир России и с севера.

Швеция колебалась. Дабы убыстрить мыслительные процессы её правителей, Ласси на более чем ста кораблях повёл морем десант из 9 пехотных полков — бить врага на его территории. Этого демарша оказалось достаточно, чтобы выгодный России мир был заключён.

Известие о нём повёз в Петербург Пётр Румянцев, вскоре после Гельсингфорса ставший флигель-адъютантом отца. Опытный дипломат рассудил безошибочно.

   — Ваше Императорское Величество. Имею честь доложить, капитан Румянцев с депешей из Або.

   — Что там, капитан?

   — Мир, Ваше Величество!

   — Благодарю вас за приятное известие. Вы сказали, ваша фамилия Румянцев? А Александр Иванович?

   — Это мой отец.

   — Ах, вот как. Дипломат, дипломат. Ну, что ж, ещё раз благодарю. Вы свободны, полковник!

Итак, счастливый гонец монаршим волеизъявлением был пожалован — минуя секунд-майорский, премьер-майорский и подполковничий чины — сразу в полковники. От роду полковнику Румянцеву было годов — восемнадцать.

Мир был заключён, и награды по этому случаю раздавались уже при новом российском монархе, пришедшем насмену малолетке Ивану Антоновичу — при императрице Елизавете Петровне.

Переворот, возведший её на престол, произошёл в ночь на 26 ноября 1741 года. В самое тёмное время её — в третьем часу, когда чаще всего снятся страшные сны и сердце бьётся наиболее неровно и испуганно — на одной из петербургских улиц, тихой и пустынной, засыпанной девственно-белым снежным саваном, внезапно раздались голоса, и из переулка вылетела толпа, почти сплошь состоящая из возбуждённых солдат во главе с красивой молодой женщиной...

За несколько часов до этого Елизавета молилась, прося ниспослать ей удачу. В соседнем покое, нетерпеливо ожидая окончания затянувшегося божественного диалога, собрались её близкие: Алексей Разумовский, Пётр, Александр и Иван Шуваловы, Михаил Воронцов, дядя Анны Иоанновны Василий Салтыков, родня по матери — Скавронские, Ефимовские и Гендриковы. Вскоре подошёл и Лесток, ходивший на разведку, дабы убедиться, что в Зимнем всё спокойно и Анна Леопольдовна, регентша и правительница, мирно почивает. Лесток — личный врач Елизаветы и один из главных организаторов и вдохновителей намечавшегося переворота, был неприятно удивлён, застав Елизавету ещё явно не готовой к той исторической миссии, коей ей сейчас надлежало заняться. А ведь незадолго до этого он, явно намекая, что их планы не секрет для регентши й промедление грозит гибелью, предложил принцессе на выбор две картинки: на одной она сидит на троне, на другой — в монашеской рясе, а рядом — орудия пытки. Тогда Елизавета выбрала скипетр, и вот — снова колебания! О женщины!

— Ваше Высочество, пора! Не губите своей нерешительностью себя и всех нас, — начал он, сознательно отводя глаза от её затравленно-испуганного взора. — В ваших руках будущее ваше и России! Вспомните вашего батюшку — в трудные минуты он никогда не колебался, а смело шёл вперёд, осенённый великой целью! Последуйте же по его стопам! Всё готово, люди ждут!

Он надел ей орден святой Екатерины, вложил в руки серебряный крест и начал её легонько подталкивать к выходу. У него нашлись помощники, и скоро Елизавета была погружена в сани, на запятки которых вскочили Воронцов и Шуваловы. Лесток не рискнул покидать свою подопечную и уселся с нею рядом. Сани полетели к Преображенским ротам.

Лесток явно преувеличивал — не было готово ничего, о чём свидетельствовало и то, что часовой, увидев толпу, забил тревогу — он ничего не знал о заговоре. Лекарь исправился, пропоров ему барабан ударом кинжала.

Собралась толпа недоумевающих преображенцев. Елизавета вышла к ним из саней.

   — Ребята, узнаете меня?

   — Узнаем, матушка, узнаем!

   — А ведомо ли вам, чья я дочь?

   — Вестимо, матушка, ведомо!

   — А коли ведомо, так вот вам моё слово. Вы — моя единственная защита. Меня хотят заточить в монастырь. Поможете мне?

   — Поможем! Поможем! Скажи, что делать нам?

   — Согласны ли вы идти за мной? Согласны не дать свершиться сему злодеянию?

   — Согласны, согласны! Веди нас! Перебьём всех твоих врагов!

   — Нет, только не кровь! Поклянитесь помогать мне, но не проливать ничьей крови!

После секундного недоумённого молчания отчаянное и слитное:

   — Клянёмся! Клянёмся!

Солдаты бросились целовать поднятый крест, после чего около трёхсот человек последовало за Елизаветой по Невскому к Зимнему дворцу.

Не доходя до дворца, Лесток отделил двадцать пять человек и поручил им арестовать Миниха, Остермана, Левенвольде и Головкина. У дворца остановились, пустив вперёд восьмерых, изобразивших из себя ночной дозор. Четверо караульных, не успев оказать никакого сопротивления, были смяты. Заговорщики ворвались в Зимний. Антон-Ульрих и Анна Леопольдовна были грубо разбужены и взяты под стражу, а Елизавета, взяв на руки Ивана Антоновича, вышла на улицу, навстречу радостной толпе.

Она была любима в гвардии и народе — благодаря простоте своего нрава и всегдашней доступности. Дочь Петра Великого, родившаяся в памятный день его возвращения после победы под Полтавой — 19 декабря 1709 года, Елизавета к моменту своего воцарения была столь прочно и давно отодвинута от вожделенного поначалу трона, что даже забыла мыслить о нём, сосредоточившись всецело на простых житейских радостях.

Отринутая высшим светом из-за нелюбви к ней чередующихся венценосцев и в силу незаконности своего рождения, Елизавета неминуемо должна была войти в тот круг, который бы её принял — армейского дворянства (гвардия вся сплошь, включая и рядовых, состояла из дворян) и простого люда, с умилением взиравших на «искру Петрову».

Живя поначалу под Москвой в Александровской слободе, она дружила с деревенскими девушками, каталась с ними вместе на санях, водила хороводы, пела песни. Когда Анна Иоанновна заставила её переехать в Петербург, она — не по расчёту, а по инстинктивной привязанности — сдружилась с гвардейцами, помнящими её великого отца-воина и преобразователя. Она крестила их детей, делала им подарки к праздникам, несмотря на своё довольно стеснённое материальное положение: ей, любящей и умеющей погулять, вечно не хватало денег.

Так что утром 26 ноября, встречая Елизавету победительницей, народ ликовал почти искренне. К тому же людей не покидала надежда, что перемены будут благодетельны, — всегдашняя надежда на лучшую долю при новых царях.

Однако самой Елизавете было не очень до веселья. Надлежало ещё решить ряд серьёзных, не требующих ни малейшего отлагательства вопросов, прежде чем предаться опьяняющему ликованию. И прежде всего — как быть с императором Иваном?

Почти сразу же после присяги в часовне Зимнего дворца — там присягали гвардейцы и насильно свозимые со всего Петербурга высшие чиновники империи царевне Елизавете — от её имени был выпущен манифест, смутивший уже вновь законопослушных верноподданных, ибо там ни единым словом не были оговорены её права и не употреблялось слово «императрица». Но слово было постоянно произносимо гвардией. И к этому надлежало прислушиваться. Сенаторы, свозимые на присягу, испытали это на себе. В их адрес раздался презрительный вопрос одного из преображенцев:

   — Сенаторы! Что им здесь надо?

Бряцанье оружия и смех товарищей послужили хорошим дополнением к риторике вопроса.

В десять часов утра Елизавета, делая вид, что подчиняется голосу народа, подтвердила своё провозглашение императрицей. Завершилась новая перемена царствования, завершилась эпоха.

Дабы покончить с этим воистину, она обратилась с вопросом к французскому посланнику Ла-Шетарди, много способствовавшего советами и деньгами свершившемуся перевороту и в силу этого доверенному лицу:

   — Что делать с брауншвейгским принцем?

Слово было произнесено — императора более не существовало. Ответ был молниеносен:

   — Следует позаботиться о полном исчезновении всех без исключения следов его царствования.

   — А какие, по вашему мнению, следует принять предосторожности применительно к Европе?

   — Задержать всех курьеров. Ваше Величество, задержать до тех пор, пока преданные ваши сторонники не объявят о вашем восшествии.

   — Преданные мне люди...

Маятник качнулся: из вчерашней неизвестности в который раз выходили на авансцену под яркий свет вчерашние анонимы, а недавно бывшие в самом средоточии жизни, власти и славы уходили в губительную тень. Правда, некоторым повезло: кого-то просто погнали к присяге, кому-то повезло, как Ласси.

В решающую ночь он спал дома. Внезапный грохот в дверь и вопрос в лоб:

   — За какое вы правительство?

   — За то, которое у власти! — олимпийское спокойствие и философический фатализм сохранили свободу и положение.

Другим повезло меньше: их свозили в Петропавловку, где заседала комиссия с вновь выплывшим на поверхность генерал-прокурором Никитой Трубецким. Говорят, что допрос, учинённый им Миниху, продолжался недолго.

   — Вы признаете себя виновным?

   — Признаю!

   — В чём же?

   — В том, что не повесил вас своевременно.

Бывший подчинённый Миниха по войне с Турцией, ответственный в ней за снабжение провиантом и доводивший её периодически до форменного голода, смешался. Смешок, послышавшийся за обоими — там пряталась Елизавета — прекратил допрос и вовсе. И тем не менее Миних был виноват, как и прочие арестованные по приказу Лестока, и сам знал это. Он был виноват в том, что в предшествующие годы был у власти, а теперь пришло время платить по счетам. Это знали и судьи, один из которых — чудом уцелевший и только что вернувшийся из ссылки Василий Владимирович Долгорукий — был особенно непримирим.

И вот приговор:

   — ...Государственного преступника Остермана... подвергнуть смертной казни... колесованием...

Остерман кривится от боли в подагрических ногах и осторожно поправляет парик, почему-то начавший сползать на глаза.

   — ...Миниха... четвертованием...

Фельдмаршал спокойно усмехается в глаза Трубецкому: что ж — пожито неплохо, пора и честь знать.

Остальные — Левенвольде, Головкин, Менгден и прочие — помельче — также получают своё.

Народ, собравшийся поглазеть 18 января на Васильевский остров, как будут казнить его долголетних правителей, так и не увидел этого. В последнюю минуту смертная казнь была заменена ссылкой, и с лобного места потянулись печальные возки в далёкую и страшную Сибирь.

Большинство из них умрёт в ссылке, Остерман в 1747 году, Головкин — в 1755 году, Левенвольде — в 1758-м. Миних же выдержит всё и вернётся, дабы ещё раз сказать своё слово. Но это будет ещё не скоро.

Подножие трона, занимаемое доселе этими людьми, опустело лишь на миг. В силу входили новые люди нового царствования: Лесток — этот, правда, ненадолго, Разумовский, братья Шуваловы. Безродные поначалу, они тоже скоро становились баронами, графами, князьями...

Предыдущая главаГлава 30 из 45Следующая глава