Дождалась Москва царя. С арбатских площадей и улиц, где он земно кланялся ей и где в благоговейном восторге, в исступляющих муках радости, казалось, родилась их долгожданная общность, общность душ, устремлений, чаяний, и свершилось их великое примирение и великое покаяние друг перед другом, она вернулась на свои подворья, в избы, в землянки, в клетухи и закутки взбодрившейся, воспрянувшей духом и успокоенной, умиротворённой, как большая семья, дождавшаяся возвращения в дом своего главы, своего хозяина. Мнилось ей, изнуждённой, настрадавшейся в голодные зимы и весны, измытаренной поборами и непосильным тяглом, что отныне начнутся иные времена — отступит надсадное горемычье, как моровое поветрие, накатывавшееся на неё из года в год и вызывавшее стон, надрывный, убогий стон, и гневный ропот, и злобу, и ярость, и буйство… Всё было: поднимались улицей, слободой, всем посадом, шли в одиночку… Лилась кровь, и падали с плах непокорные головы… Раздавались проклятия и богохульства в храмах, вопила со звонниц сполошная медь, и красный петух гулял по боярским подворьям… И вновь лилась кровь, и падали с плах отчаянные головы, освящая лобные помосты своей гордой неукротимостью. И вновь стенала Русь, стенала и томилась, выплакиваясь в кабаках, вымаливаясь в храмах, юродствуя на папертях и площадях, — гордая и убогая, непокорная и смиренная, полная горячей отваги и вековечного страха, и забитости, и одурманенности, висшей на ней, как вериги.
Всё было, и всё она вытерпела, всё вынесла… После смерти великого князя Василия, под слабой рукой его вдовы — великой княгини Елены, оставшейся на государстве с трёхлетним Иваном, завели бояре да княжата свои честолюбивые свары… Бывало, чуть не до ножей доходило у них! Всяк наперёд лез, чтоб повелевать да распоряжаться другими, о себе только радели, себе да роду своему выгод и корыстей приискивали, а о государственных делах радеть недосуг стало. Отстранились от государственных дел, пустили всё на самотёк, и пошли неразбериха, безлепица, беспорядки великие. До того дошло, что во многих порубежных городах и войска-то не стало — некому было защищать от врагов эти города. Во Пскове — главной крепости на рубеже с Ливонией — одни только купцы да люд простой оставались…
И враги не замедлили воспользоваться этим великим неустроением: лишь дождалась Литва истечения перемирия — и двинула свои полки на Русскую землю. Виленский гетман Юрий Радзивилл вместе с крымскими татарами повоевал всю Северскую землю, опустошив окрестности Чернигова, Новгорода-Северского, Радогоща, Стародуба, дошёл даже до Брянска. А через год, видя медлительность и нерешительность русских воевод, вновь вторгся в Северскую землю, забрал Гомель, осадил Стародуб и, подведя тайный подкоп, взорвал город. Более десяти тысяч стародубчан осталось лежать на пепелищах разрушенного города. Только после таких ужасных бед собрали на Москве рать и оборонились от Литвы, разгромив под Себежем главное литовское войско.
Замирились с Литвой, но бед от того не убавилось: с юга, с донских степей, как буря, накатывалась Крымская Орда — полонила, грабила, жгла… С востока, из-за Волги, вновь наступили казанцы, отложившиеся от Москвы в тяжёлые времена её войны с Литвой. Скинули казанцы хана Еналея, подручника Москвы, и убили его, и поставили вместо него Сафа-Гирея крымского — и пошёл гулять Сафа-Гирей со своей ордой по русским землям — по муромским, по костромским, по ярославским… Жёг! Полонил! Грабил!
Переняли казанцев под Балахной, побили, в Волге потопили, а на Казань ратью не пошли — прислал крымский хан на Москву к великому князю грозную грамоту: «Казанская земля — мой юрт, и Сафа-Гирей — брат мне, так ты бы с сего дня на казанскую землю войной больше не ходил, а пойдёшь на неё войной, то меня на Москве смотри».
Ни при великом князе Иоанне Васильевиче, ни при сыне его Василии не принимали на Москве таких грамот, а тут приняли и посланнику крымскому отвечали, что хотя хан и писал в грамоте многие непригожие речи, однако требования его будут уважены.
В ответной грамоте бояре от имени великого князя, с лукавомудрым заискиванием и осторожностью, стараясь сохранить хоть какое-нибудь подобие прежней государской чести великих московских князей, отписали крымскому царю: «Для тебя, брата моего, и для твоего прошения удержал я рать и послал своего человека к Сафа-Гирею: захочет он с нами мира, то пусть пришлёт к нам добрых людей, а мы хотим держать его так, как дед и отец наш держали прежних казанских царей. А что ты писал к нам, что казанская земля — юрт твой, то посмотри в старые свои летописцы, не того ли земля будет, кто её взял? Ты помнишь, как цари, потерявшие свои ордынские юрты, приходили на казанский юрт и брали его войнами, неправдами, а как дед наш милостию божиею Казань взял и царя свёл, того ты не помнишь! Так ты бы, брат наш, помня свою старину, и нашей не забывал».
Вот так, уже не силой, не оружием, а только словами, пыталась Москва отстаивать завоевания своих прежних государей. Вот до чего довели Еленины поблажки боярам, и их оголтелая распрь, и вражда друг с другом.
А государь был мал, на восьмом году, — всё равно что и не было его. После смерти Елены на него и вовсе перестали обращать внимание. С ещё большим рвением взялись бояре утверждать себя во власти. При Елене дрались за первое место при ней, чтоб из-под её руки повелевать, теперь, оставшись одни, сами принялись верстать себя в правители. Застонала Москва от их усобиц. Что ни год-другой, так на Москве новые властители. Ляжет Москва спать при Шуйских, утром проснётся — уж Бельские верховодят. Не успеет притерпеться к Бельским, как снова возвращаются Шуйские и вновь принимаются гнуть своё: гнут — не парят, переломят — не тужат?
Кто бы ни возвышался, кто бы ни приходил к власти — Шуйские, или Бельские, или Глинские, — все они первым делом торопились набить свою мошну. Особенно алчны и ненасытны были Шуйские. Столько натерпелись от них московиты, что, когда Иван, только-только начавший сознавать своё положение и власть, решился пресечь своеволие Шуйских и выдал одного из них — Андрея — псарям, которые, убив его, бросили растерзанное тело на торговой площади, московиты отсекли уже мёртвому боярскому первосоветнику голову и, водрузив её на длинный шест, целый день ходили ликующей толпой по Китай-городу, по Зарядью, по посадским слободам и сотням. Радовались московиты: знаменовала им голова боярского первосоветника, что с возрастом великий князь обретёт и твёрдость, и силу, и самостоятельность, возьмётся править сам — своей рукой, и оборонит их от злого своеволия бояр.
Много ещё довелось им хлебнуть горя, много бед и несчастий разражалось над их головами, бурей, смерчем, половодьем катились они на них, сминали, задавливали, ожесточали и отчаивали, но терпели московиты, терпели и верили, слепо и свято, что именно он, этот государь и этот человек, в тринадцать лет отважившийся казнить своего первого боярина, а в семнадцать — объявить себя царём, именно он избавит их от вековечного горемычья, обид и лихого насилия сильных.
С этой верой они шли за ним на Казань, с этой верой добывали ему Астрахань, сражались со шведами под Выборгом, гибли в болотах и топях Ливонии, на стенах её крепостей… Они верили ему даже тогда, когда терпели от него самого — нередко больше, чем от бояр, — когда он казнил их, взроптавших, непокорных, отчаявшихся, верили, быть может, потому, что им больше не в кого было верить на этом свете. Он был их единственной надеждой, и всё, что мог бы сделать для них он, мог сделать только он, чего не мог бы сделать он, никто другой не сделал бы подавно. И они верили, надеялись, терпели и ждали. Ждали…
Двадцать лет почти беспрестанных войн, внутренних смут, распрей, усобиц — тяжёлыми веригами отстрадали, оттерпели они их на себе, кровью, слезами и потом освятили свою веру, свою надежду, свою мечту, и вот им показалось, что наконец-то они дождались… Царь поуправился со своими внешними врагами, теперь настал черёд внутренних. Начнёт теперь он вырывать, выкорчёвывать с корнем всю злую нечисть, что развелась на Русской земле, разжировалась, растучнела на её крови, на её поту, возьмётся выводить, вытравлять бесправедье, насилие, примется очищать свой дом от ядовитой скверны лихоимцев, лжецов, хапуг… Они искренне верили в это, свято, неколебимо!
С этими мыслями, с этими чувствами, с этой уверованностью в него они встречали его на Арбате. Ликованием, восторгом, славицей излились перед ним их души, полные искупающего покаяния, преданности и благодарности, которые были их единственной платой за все будущие, нагрезившиеся им блага, и они поторопились внести её загодя, сразу и полной мерой, как будто не верили самим себе и боялись, что потом, в будущем, уже не сделают этого — не сумеют.
Отликовав и попридя в себя от пережитого, они вновь стали ждать, но как непохоже теперь это было на их прежнее ожидание — на ту их суровую, мучительную затаённость, в которой они прятали и свои горести, и отчаянье, и свои надежды, и как непохожи на себя стали они сами… Раньше московит-простолюдин, идя по Китай-городу, по Зарядью иль по Арбату, всё больше к краю, к заборам жался, подальше от середины — середина улицы была не для него. Посередине ездили знатные, вельможные — верхом, в санях, в тапканах[242], и все на рысях, опрометью… Окажись ненароком на их пути — подомнут, сметут с дороги и не остановятся, не оглянутся.
На главных московских улицах — на Никольской, на Ильинке, на Варварке, в Кремле — простолюдин и вовсе был тише воды ниже травы: кругом боярские хоромы. Посольские да Иноземные дворы, один лишь вид которых судорожил ему поджилки, а перед их хозяевами и обитателями он робел до немоты, до истуканства. Презренным изгоем был простой московит в своём городе, и он мирился, терпел своё изгойство, сносил свою презренность, робел и ник перед сильными, кланялся каждой мурмолке, каждому столбунцу, каждой надменной рожей, обильно умащённой бороде, уступал им дорогу, место и своё первородное право хозяина своей земли. Даже у себя на посаде, в слободах, в сотнях не чувствовал себя простолюдин вольготно, и здесь над ним довлела осмиряющая, сковывающая сила их власти, и сюда, в свои дворы, в свои избы, нёс он с собой и в себе гнетущий дух отверженности, презренности и изгойства.
И вот всё разом изменилось — неузнаваем стал смерд: раньше, бывало, шаг ступит — десять раз оглянется, осмотрится, от боярина чуть ли не в подворотню хоронится иль шапку ломит за полверсты, почтенничает… Теперь — идёт по улице, будто маковки на церквах считает; перед именитыми и глаз не смутит, с дороги не отвернёт, а уж если и отвернёт, боясь быть задавленным, непременно пошлёт вслед проклятие — поненавистней, позлобней, ещё и кулаком погрозит.
Теперь у рва перед Кремлем и в самом Кремле (с возвращением царя Кремль уже не затворяли) от черни не протолкнуться — будто на гульбище сходится она сюда. Дерзкая, глумливая, ни одного боярина не пропустит, чтоб не затронуть, не осмеять… На Дворцовой площади, в тридцати саженях от царских хором, ватажится чернь и без всякой утайки злорадными, искосными взглядами озыривает именитых.
В воскресный день в кремлёвских соборах, что редко бывало ранее — только после больших пожаров, уничтожавших на посадах приходские церкви, — чернь торчит от заутрени до вечерни, и не столько молится, сколько тешит себя присутствием в этих духовных вотчинах именитых.
Бояре, бессильные пресечь злорадствующую вольность черни, стали реже ездить в Кремль, реже появляться на улицах, а в соборах кремлёвских так и вовсе бывать перестали: даже пред ликом Божьим не могли они осмирить своей вросшей им в кости спеси.
Мстиславский, видя такое дело, принялся стыдить их, упрекать, увещевать, только они не больно внимали его упрёкам и увещеваниям. Боярин Куракин с брюзжащим негодованием рассказывал в думе, как, едучи на Казённый двор, был заторен у Кузнецкого моста мужицкими телегами и битый час простоял на крутизне, моря лошадь, а когда намерился поуправить лиходеев, эти же лиходеи на нём всю шубу ободрали и грязь в него метали.
— Вот до чего дошло-то! — праведнически возносил он руки. — От царя терпим, теперь ещё от черни терпеть стать?! Со свету долой от такового!
— Надысь, — жаловались другие, — у Покрова Пресвятой богородицы на рву разгульными купами стояли и многие хульные слова изрыгали на князей и бояр, мимо едучих.
— А князю Сицкому кошку дохлую в возок вметнули.
— Вот до чего дошло!
— Без слуг опасно стало ездить. Того и жди — надругается чернь!
— Верно — жди… Смута, вот она, как из квашни, пучится из них!
— Смуту, буде, и не утеют, учены уж, а голову издурна сымут.
— Управы на них теперь под царём не сыскать…
— Под царём ин — тем паче… Царю нынче всё в угоду, что нам во вред. Да пущай: сия палка о двух концах.
— Дивите вы меня, бояре, — спокойно выговаривал им Мстиславский, наслушавшись таких разговоров. — Бороды сивы, а послушать вас — будто вчера на свет народились. Нешто впервой чернь мутится, впервой камни в нас мечет?! Лихое племя! Тёмное, дурное, необузданное! Не будь нас, они б на Боге вымещались, на святынях живоначальных, понеже утроба их — сие и разум их, и совесть, и вера. Не истины они жаждут, не света — хлеба насущного! Они и в Господе нашем Исусе Христе чтят токмо то, что он пятью хлебами мог пять тысяч накормить.
— Так-то оно так, — соглашаясь, не соглашались с ним бояре, — токмо ныне иная в них страсть. Будто со дня на день второго пришествия ждут.
— Ну пусть подождут и второго пришествия, и рая земного. Они испокон его ждут. И ереси их все — о рае земном! О справедливости, о превечном добре… Будто от добра и справедливости хлебы на деревах расти изочнут.
Своим хладнокровием и непомерным презрением к черни Мстиславский только сильней растравлял бояр. Видели они, что первый боярин, облачённый наибольшей властью в думе, властью, которая только и могла ещё как-то защитить их, далёк от их тревог. Именно презрение к черни и отгораживало его от этих тревог, а может быть, и не только презрение…
— Нет, боярин, — ополчались они против Мстиславского, — не чуешь ты знамения времени! А смерд, он чует! И сыграет он свой праздник на нашей улице.
— Нынче на Руси праздники заказаны всем. Вот знамение времени. А смерд… Он, как собака, сильней всего чует трусость. Покажи собаке спину — тут же вцепится. Так и смерд… Пошто спину ему казать? Овцой пошто перед ним делаться? Пред овцой всяк волк!
— Смел ты в суждениях, боярин, да на деле пошто ж не таков? Чернь всю зиму мутилась, и ты всю зиму сидел разом с нами в Кремле.
— Потому и сидел разом с вами, чтоб вы вовсе из Москвы не побежали. Видел, некоторые из вас уж намерялись метнуться вон — на позор свой!
— Нет в том позора — живот свой от поругания спасти!
— От супостата не бегаем, а от холопов своих бегать станем… Стыдитесь, бояре! Какова нам тогда цена в государстве?!
— Подступит лихая година — и побежишь! Было б куда бежать. Ну как вся Русь возмутится?! Нет смирения больше в черни.
— Они токмо часу ждут своего! Овцой или волком предстань перед ними — всё едино, ежели час тот наступит!
— Мочалу ремня не порвать! — стоял на своём Мстиславский.
— Так-то оно так, токмо ин неведомо, кто есть мочало, а кто ремень?!
В кипучем, как одержимость, напряжении жила Москва. Томилась, искушаемая неизвестностью, и вольготствовала, раскрепощённая взбудораживающим предчувствием перемен. Любое, самое незначительное событие теперь обретало особый смысл, особое значение… Теперь во всём, что бы ни случалось на Москве, даже если царь выезжал на прогулку не на белом коне и не из Фроловских ворот, как обычно, а из Никольских или Тимофеевских, виделось предвестие этих перемен.
Жадно ловились слухи… Им внимали и пересказывали их с такой благоговейностью и верой, будто не от людей исходили они — будто от кого-то и откуда-то свыше.
На торгу, на площади перед Кремлем и в самом Кремле не безлюдело теперь никогда. С утра и до позднего вечера — до той поры, когда уже на улицах и рогатки начинают задвигать, а в Кремле запирать ворота, толпится посадский народец, словно боясь прозевать что-нибудь.
Зазвонит неурочно колокол, взбрякнет било на Казённом дворе иль бирич с накрачеями[243] двинется к Лобному месту, и вот уже валит туда возбуждённая толпа — узнать, увидеть, услышать… Не вещает ли колокол долгожданное, не о том ли гремит било, не огласит ли бирич царского указа, который не будет уже зачинаться, как прежде: «Царь решил, а бояре приговорили…»
Особенно людно бывает в воскресные дни. Воскресный день — святой день! Мирно в воскресенье в Москве, покойно, пристойно… В воскресный день Москва не судит, не казнит, не оглашает указов — в воскресный день Москва молится, усердно, с утра до вечера, отмаливается, чтобы на следующий день с облегчённой совестью опять приняться за свои обычные дела: судить, пытать, казнить, печь хлеб, лепить горшки, мять кожи, ткать, ковать железо…
Начнётся неделя, начнутся будни, а будни неизменно приносят что-нибудь новое, неожиданное…
Прометнулся слух, будто царь отменяет на два года свою государеву подать, да поугольное[244], да роздвинское[245], да ямскую пошлину и будто дьяки уж и указную грамоту пишут.
Поддалась Москва этому слуху — сильней, чем всем прочим. Как благословение приняла она его. Со дня на день стала ждать царской грамоты. Не дождалась. Иного дождалась… В один из дней вдруг налетели на торг верховые черкесы, а с ними судебные приставы, да подьячие, да дьяки из Разбойного и Сыскного приказов… Окружили житные ряды, принялись обыскивать, кто какой мерой жито мерит. У кого находили старую меру, тут же, без суда и приговора, рубили руки.
Сколько уж лет прошло, как царь ввёл новую меру — осьмину, и спуски велел с неё сделать, и кликали на торгу тогда целое лето, чтоб отныне всё мерили новой мерой, ан нет, не исчезла с торга старая мера, десять лет прошло, а она всё в ходу. И не выгоды ради, и не для обмана держатся её: старой меры с новой никому не спутать. По привычке держатся, по упрямству, по строптивству. От прадедов мерили старой мерой, и забот никаких не знавали, и неудобств никаких не было — ещё бы тысячу лет преспокойно мерили… Только царь рассудил иначе и запрет на старую меру положил крепкий и неотступный: кого уличали — брали заповеди два рубля, уличали в другой раз — брали вдвое, а на третий — втрое и в тюрьму. И всё равно продолжали мерить старой мерой.
…Десятерым отрубили руки — безжалостно, не дав и крестом осениться в последний раз. Ни заповеди не взяли, как прежде, и в тюрьму не поволочили… Руку под топор — и весь суд.
Ужаснулась Москва, притихла, затаилась… Вспомнилось, как в последний год княжения великого князя Василия точно так же хватали на торгу людей за порчу денег — и виноватых, и безвинных, всех, у кого находили хоть одну резаную деньгу, — и руки секли, и олово лили в рот… Целый месяц не прекращались казни: везли тогда на расправу в Москву и смолян, и костромичей, и ярославцев, и вологжан, но самую горькую чашу испили московиты. Вот и сейчас ужаснулись они, подумав, что всё это может повториться. Стали впотай поговаривать, что это псковичи-сведенцы, переселённые великим князем Василием в Москву после присоединения Пскова, поклепали перед царём московитов, мстя им за притеснения, которые терпели от них. Шептались, что будто подали они царю грамотку с докладом на все лихие и тайные дела московитов, которые те, дескать, творят мимо царских указов: и со светом, мол, ночью сидят, и в кости играют, и бражку да пиво что ни неделя варят, и корчмы и блядни скровные[246] держат, куда мимо церкви не по одному дню хаживают, и с людьми, мол, разбойными знаются да и с татями, и разбой их и татьбу покрывают, а ещё, мол, и бесовством всяким прельщаются, рядятся и на позоры[247] ходят, и за всё это будто намерился царь сыскать с московитов, учинив самый строгий обыск, и отсечённые руки — это только начало, а как сыщет он все неправды и неисправления, примется и головы сечь.
Растерялись московиты, приуныли, сошла с них дерзкая хорохорливость — как водой смыло… Ждали добра, стали ждать худа. Самые ретивые нахаживали, однако, к псковичам на Сретенку, допытывались со злобой, пошто измыслили честной люд московский ябедами испроторить, грозились расправой, которую нередко учиняли псковичам. Псковичи клялись, что ни ябед, ни крамол никаких на московитов не выдумывали, доносов не составляли и даже в мыслях не держивали такого, потому что и сами не свят угодники, да и жить им в Москве не по году, а до скончания живота, и не хотят они иметь с московитами раздорного сожития.
Московиты не верили им, продолжали грозиться, но исполнять свои угрозы, однако, не подумывали: боялись навлечь на себя ещё большую царскую немилость. Псковичи (тоже дошлый и задиристый народец!), почуяв, что нынче им нечего бояться московитов, что те сами полны страха, хоть и гоношатся перед ними и грозятся, оставили свои клятвы и божбы да и пустились в посмешки:
— Ну и дурьи ж на вас головы! Сами на себя наплели, понаветили, да и ходите с полными портами!
— Всю Москву свою обвоняли!
Теперь на торгу, в кабаках псковичи не отмалчивались, как ранее, не скрывали своего псковского выговора, не таились — сами задирали московитов:
— Слыхивали мы, пустились уж многие ваши вины с себя складывать. Шкуру свою спасают — доносы в приказ несут!
— Будет вам то ж, что и нам! Сведёт вас государь — на Казань али к немцам! Изведаете тадысь, каково оно, житьё-то, в чужом краю, — подтравляли они московитов при случае. — Каждый ваш след попрекнут, как нынче вы нам попрекаете.
— Да и спесь вашу московитскую пооблупят, как с яйца скорлупу!
— Эх вы, капустники-мякинники, — с прежней заносчивостью, которую даже и страх не мог поунять, отвечали московиты. — И мозги у вас мякинные! Ничего-то вы не разумеете! Уж сколь раз мы бывали под государевой опалой, а сводить нас николиже не сводили, занеже как может Москва быть без московитов?! Не стало у вас во Пскове веча, и Пскова не стало.
— Истинно, Москва без московитов — уже не Москва!
— А Русь без Москвы — уже не Русь!
— Ишь-ка, не Русь! Москвы и в помине не было, коли Русь уж крепка стояла. И Псков наш стоял!
— Не зря речётся: у Руси сердце в Волхове, а душа на Великой!
— Помянула баба свой девишник! Нынеча от того былья былого псковского — лишь вода во Пскове, да и то мутная.
— Зануздала вас Москва с вашим Волховом, приучила в своей упряжке ходить да и взбрыкивать не даёт.
— Ярый конь не взбрыкивает, он удила рвёт!
— И удил вам не порвать! Закатилась слава псковская! Откричали вы на своих вечах, отсамоволили… Нынеча надо всем — Москва! Она и сердце, и голова Руси!
— Ничего, ничего, — заумно посмеивались псковичи. — Пскова бурна, и течёт она в Великую!
Весёлый зыкастый подьячий, похожий больше на попа в своём длинном, затасканном тегиляе, стоя на высоком дощатом помосте, устроенном рядом с Лобным местом, неторопливо, с острыми присказками (от себя!), читал мёртвую грамоту на Ивашку Матрёнина, для которого уже ладили петлю на виселице, выгнувшейся над Лобным местом громадным, страшным щупальцем, высунувшимся, казалось, из самой преисподней.
Ивашка Матрёнин был зачинщиком большого бунта, случившегося в Пошехонье. Изголодавшиеся поселяне разграбили там монастырь, и игумена убили, и всю братию монастырскую поразогнали… Многим пошехонцам не сносить бы головы, не миновать расправы за такое дело, да Ивашка никого не выдал. Привезли его в Москву, закованного в цепи, ещё зимой, и два месяца пытали в застенках Разбойного приказа, рвали ногти, жгли железом, ломали рёбра, выжгли глаза, отрезали уши, но заставить выдать своих сообщников так и не смогли. Смертная казнь ему была уготована, не знали только, как казнить его: отрубить ли голову на торгу прилюдно или тайно утопить в Москве-реке?
Пошёл дьяк Шапкин, глава Разбойного приказа, вместе с Мстиславским к царю, стали говорить о Матрёнине, советовали не устраивать над ним прилюдной казни, чтобы не растравлять черни, мутившейся всю зиму и тоже чуть было не дошедшей до бунта.
— Средь тех, что сойдутся к Лобному месту, каждый третий — такой же Ивашка, — говорил убеждённо Мстиславский.
— Верно, государь, — поддерживал его Шапкин. — Не изменник твой будет стоять перед ними, не Шишкин да Фуников, которых ты надысь предал конечной… Тех они сами чуть было не в ошмётки… А сей для них — что и сами они! Не разбойник он для них — страдалец! Паче уж тайно с ним порешить. Тайно, государь, — просил Шапкин. — Для пущего спокою.
Не послушал их Иван, повелел повесить Матрёнина, повесить прилюдно, на торгу, и сам посулился выехать посмотреть, как удавят его.
И выполнил свой посул.
Неделю назад тут же, на торгу, казнили Фуникова и Шишкина. Иван всем боярам велел быть на этой казни, но сам не приехал, хотя, казалось, куда как ни на эту казнь быстрей всего и приехать ему… Ан нет, мужик-бунтарь оказался для него важней.
…Подьячий уже дочитывал мёртвую грамоту, когда из ворот Фроловской стрельницы выехали несколько всадников и остановились на горбине перекинутого через ров моста. В толпе, окружавшей Лобное место и помост, их сразу заметили и сразу узнали в одном из них царя. Тягучий, приглушённый шум потёк по толпе; дрогнуло, заколыхалось крутое месиво рук, спин, голов, ощерились тревожной настороженностью лица, отсвечивавшие жухлой белизной, и в растерянных, метушливых глазах, стремившихся теперь охватить всё: царя, несчастного пошехонца, в угрюмой беспомощности от своей слепоты стоящего на Лобном месте, подьячего, вычитывающего ему вины, и виселицу, и изготовившихся палачей, — черно проступил страх, с отчаяньем, с бессилием и другое — суровая, закоренелая, злобная непокорность, поколебать которую в них не мог даже вид этого обезображенного, обречённого бунтаря.
Подьячий, стоявший спиной к Кремлю, почуял, однако, по волнению толпы, что из Кремля кто-то выехал. Обернулся, узнал царя, каверзно присказал:
— Вот и государь честь бунтовщику оказал! — и погромче, поядовитее — в толпу: — Да и вы не святы, анафемы! Будет и вам то же… Зрите!
— Ты дело чти!.. коль поставлен. Возгря боярская! — злобно выкресалось из толпы.
— Буде-ти, ему помилка в сей час от государя выйдет?! — выкрикнул ещё кто-то — помягче, с надеждой…
— Буде-ти, — издевательски протянул подьячий. — Буде-ти, и в соболя обрядят, и красными медами напоят! Откель мне ведать-ти?!
Подьячий глумливо пощерился в толпу, с показной сосредоточенностью отвернул свитой край грамоты, распевно, густо, в полную силу потянул из себя:
— «…И за ту татьбу великую, и за тот разбой, что бысть учинён на Пошехонье в Адриановой пустыне, и за убиение до конца живота святого старца игумена Адриана… приговорён Ивашка, зовомый Матрёнин, начальник всей той лютой смуте разбойной, и татьбе, и душегубству… по царёвым и великого князя указным грамотам о татебных делах, как в них писан суд о татьбе и разбое… к конечной казни — к повешению за голову. Висеть ему до лютого смраду, после тело кинуть в яму за городом без погребения».
Дочитав грамоту, подьячий пошёл с ней к Лобному месту, туда, где торчал из земли тонкий железный шесток, и нанизал на него грамоту. Таков был обычай: мёртвые грамоты всегда оставлялись тут же, на месте казни, нанизывались на поставленный шесток, и каждый, кому ни заблагорассудится, мог после казни и посмотреть их, и почитать, коль был грамотен. Правда, если грамота с обратной стороны была чистой, она недолго торчала на шестке; площадные подьячие, эти писаря простого люда и ходоки по всем их делам, тут же прибирали её к рукам. Бумага была дорога! Привозная! Простолюдину, затевавшему судебное дело, чистый лист бумаги нередко стоил дороже судебных пошлин. Потому-то нередко челобитные или иски каких-нибудь бедолажных Ивашек иль Прошек и шли в суды или приказы, писанные на обороте мёртвых грамот.
Ото рва, сквозь толпу, на кауром аргамаке (недавний подарок царя за усердную службу — за поимку Фуникова и Шишкина в первый черёд!) стремительно пробивался Малюта, размётывал людишек нагайкой, сшибал конём… В минуту пробился к Лобному месту. Выкинулся из седла, бросил поводья ближнему стрельцу, надвинулся на подьячего:
— Пошто мешкаете?
— Всё по чину, Григорья Лукьяныч, — лепетнул подьячий. Он уже знал нового царского любимца и особина, видел его на пытках в Разбойном приказе, когда там пытали Фуникова и Шишкина, ещё больше слышал о нём…
— Коль по чину, чего же душа мрёт?
— …
— Душа такая! — сверкнув бельмом, ответил за подьячего Малюта и быстро поднялся по ступеням на Лобное место.
Подьячий судорожной припрыжкой вскочил вслед за ним.
— Экие колупаи[248]… Царя вконец истомили. Кончайте разбойника!
Палачи подхватили пошехонца, подвели к выпрометной скамье. Матрёнин не видел её, но почувствовал, понял, что стоит около неё и что остался ему последний шаг — на эту скамью.
Он освобождённо вздохнул полной грудью, поднял лицо вверх, словно показывал небу свою обезображенность, и медленно, в какой-то блаженно-жутковатой отрешённости осенил себя крестом. Потом нащупал ногой выпрометную скамью и, подсаженный палачами, осторожно поднялся на неё. Один из палачей проворно накинул на него петлю, затянул её…
Матрёнин вдруг вскинул неистово руки и, сдавленный верёвкой, глуховато, с хрипотцой выкрикнул — как вырвал из себя душу, чтобы она не погибла через мгновение вместе с телом:
— Народ мой!.. Вожди твои вводят тебя в заблуждение и путь стезей твоих испортили! Так вещает пророк Исайя! Внимайте ему!.. Внимайте пророку Исайе!
Палачи на минуту растерялись: должно быть, их смутил помянутый Матрёниным пророк Исайя. Они опешенно поглядывали то на Малюту, то на Матрёнина, то на толпу, сурово и молчаливо внимавшую матренинскому завещанию.
Как непохожа была сейчас эта толпа на ту, которая неделю назад, на этом же самом месте, не дав даже взойти на Лобное место, сама, без палачей, растерзала государевых изменников — Фуникова и Шишкина, и пришлось палачам рубить головы уже трупам.
Тогда она была яростной, негодующей, жаждущей возмездия и какой-то могучей и страшной, как карающая рука самой Руси. Теперь — как стоящая на пытке, с закушенной в мучительной изнеможённости губой.
— Внимайте пророку Исайе!
Малюта свирепо кинулся к виселице, свирепо оттолкнул палачей, свирепо выбил из-под ног Матрёнина выпрометную скамью и так же свирепо, с невымещенностью, густо плюнул себе под ноги.
Тело Матрёнина дёрнулось — раз, другой — и, уже мёртвое, вдруг повернулось на раскрутившейся верёвке лицом к Малюте, как будто смерть решила показать ему свой страшный лик. Малюта повернул тело спиной к себе, но верёвка вновь развернула его… Страшное лицо Матрёнина вновь нависло над Малютой — и что-то ужаснуло его в нём. Он отступил — на шаг, потом ещё, но тут же совладал с собой. Сходя с Лобного места, сам оглянулся на тело Матрёнина, помедлил, словно испытывал себя, потом бросил быстрый взгляд в сторону Фроловской стрельницы — на мосту перед ней уже не было царя.
Внизу, у помоста, в гурьбе тех, кого нынче пригнали на торговую казнь, Малюта вдруг узнал Саву-плотника. Малюта вставил ногу в стремя, намеряясь впрыгнуть в седло (седло на его чудном аргамаке тоже было чудным: турецкой работы, из красной тиснённой золотом кожи в серебряной очеканке, обложенное парчой и бархатом, — тоже подарок царя!), когда вдруг почуял на себе чей-то взгляд и, обернувшись, увидел высунувшегося из-за спины охранника-стрельца Саву.
— Э, да ты никак Сава?! — спросил Малюта, приближаясь. Отодвинув рукоятью плётки стрельца, Малюта в удивлении стал перед Савой. Его свирепое лицо даже смягчилось от удивления.
— Да я-т Сава… А ты, вона, гляжу — глазам не верю! Из одного корца медовуху тянули… А лупцевню-то каку с бронниками угораздали! Славную лупцевню! — Сава вдруг смолк, глянул на Лобное место, грустно вздохнул. — А ты, стал быть, не наших кровей?! Стал быть, ты всё то понарошку иль по умыслу которому?
— Служилый я… А про то — не твоему уму рассуждение.
— Разумею… — Сава снова невольно взглянул на болтающегося в петле Матрёнина и опять вздохнул. Лицо его скорбно искривилось, но в глазах, в самых веницах, как юла, вертелась шалая искра. — А славная была лупцевня! Из-за тебя завелось-то… Што ты — словить кого хотел иль так, с хмелю?
— Кого хотел, того словил. Сказал уж: не про твой ум рассуждение. А дружбу твою и пособь не запамятовал. Говори, чем винил? У царя отпрошу, коли сам суда не отведу.
— У царя не отпросишь… Царю винил.
— Тогда поделом.
— Поделом, — согласился Сава, — да забьют, до смерти забьют. — В его глазах прометнулся ужас. — Сто плетей присужено. От Махони не сдюжу… До конца живота дойду.
— Верно, — ухмыльнулся Малюта и посмотрел на помост, где Махоня с печальной торжественностью, как поп на панихиде, готовился к своему делу. — От него и половины не сдюжишь. Он плетью бьёт, как саблей рубит.
— А я ж первый на Москве плотник. Да и… — Сава робко заглянул под насупленную гущобу Малютиных бровей. — Бабу мне Бог послал. Гляди, жёнкой стала б, — стыдливо, как будто в чём-то позорном, сознался он. — Как ей ноне конец живота моего узреть?!
— Бабу иной приглядит. Баба — кошка… А вот коль плотник ты вправду гораздый, то жаль. Чем же ты навинил?
— Братью свою плотницкую выручить похотел. Вона они, бедолаги, — кивнул Сава на гурьбу плотницких. — Ноне им по три дюжины всем… Сталось у них душегубство. Бесхитростно сталось… Братца эвон Махониного прибили ненароком. Напужались!.. Думали, засудят всех. Вот я за них и пошёл… Господи, тут колокола — будто сам Господь озвонил их! Хоругви, кресты… Ликовство несусветное! А я, некошной, со своею безделицей царю поперёк дороги…
— Вона чево ты укоил?! — недружелюбно буркнул Малюта. Лицо его вновь стало безжалостным. Белый кругляш бельма, на мгновение как будто расплывшийся по всему Малютиному лицу, холодно, безучастно вперился в Саву. — Правый суд над тобой. Такого суда я не стану отводить. Но и дружбы твоей неотплаченной не оставлю. Не люблю в долгу оставаться.
— Нешто выкуп за меня исплатишь? — просиял Сава от радостной мысли — и сразу же сник. — Полтретьяцеть рублёв!..
— Нет, быть тебе битому, дабы ведал впредь, в кои поры царю челом бить. Дружбу ж твою отплачу иначе: в вину твою вступлюсь, как на то обычай есть.
— Господи! — ужаснулся Сава, не поверивший своим ушам. — Тык… тык… плети-то наполы[249]. Махоня-то, сам речёшь, быдто саблей, — запричитал Сава, но вдруг понимающе смолк. Глаза его смотрели на Малюту — куда-то в самую его душу…
— У меня подушка в головах не вертится, — поняв Саву, равнодушно буркнул Малюта и поманил к себе подьячего, степенно, терпеливо стоявшего в стороне и не начинавшего торговой казни, потому что первым под Махонины плети он должен был послать как раз этого отчайдушного плотника, с которым, к его великому удивлению, нелюдимый царский особин вдруг завёл простецкий разговор.
— Чти на него приговор, — сказал Малюта подьячему, — да огласи, что я, Малюта Скуратов, царский служка, делю с ним вполы вину его как водится по обычаю.
Подьячий опешенно вылупился на Малюту — не знал: верить, не верить? Есть такой обычай… Каждый мог вступиться в вину приговорённого к торговой казни: либо выручить его деньгами, заплатив выкуп, либо разделить с ним наказание — пострадать за ближнего, «положить душу за други своя», особенно если за душой водились чёрные грешки. Страдание за ближнего было самым лучшим их искуплением, и почти на каждой торговой казни находились желающие разделить с приговорённым наказание, но, сколько помнил себя подьячий, знатных среди них никогда не было. Они если и выручали кого из вины, то выручали деньгами, а тут — царский любимец, царский особин, и за какого-то дрянного плотничишку — под плети! «За Ивашку искупиться хочет», — подумал сочувственно подьячий, но сознавать, что Малюта ляжет под плети, ему было почему-то страшно, словно он чувствовал и свою причастность к этому. В его растерянных, угодливых, сострадательных глазах ёрзнула робкая, остепеняющая укоризна:
— Холоп веди, Григорья Лукьяныч…
— Велено тебе — исполняй!
Подьячий покорно поднялся на помост, сбиваясь от волнения, огласил вынесенный Саве приговор, помедлил, оглянулся на Малюту — с искупляющей беспомощностью и робкой надеждой, что, быть может, тот всё-таки раздумает вступаться за этого плотника. Страх напал на подьячего, язык не поворачивался огласить такое — легче было самому под плети лечь.
Но Малюта уже снял с себя епанчу, скинул кафтан, теперь тянул через голову алую адамантовую рубаху. Сава услужливо, но скорее торжественно, как какие-нибудь святыни, принимал на руки его одежды.
Под тяжёлой ногой Махони натужно вскрипывали доски помоста. Изготовившись, Махоня похаживал по помосту, горько, слезливо щуря глаза и шумно, хлипко шморгая носом.
— Рышку, братца маво… извели неповинно, — время от времени говорил он в толпу, приостанавливаясь то у одного края помоста, то у другого, и непонятно было — жалуется он или кому-то грозит. Крупные слезины, не помещаясь в его маленьких, узких глазках, нет-нет и выпадали на щёки. Тогда он с какой-то резвой поспешностью, словно пронзаемый болью, не стирал, а, казалось, соскребал их с лица шершавыми кольцами плети, навитой на руку от локтя до кисти.
— Эвон как кручинится Махоня по братце! Вышибет ноне из нас он все бебехи за него, — сказал уныло Сава, принимая от Малюты исподнюю рубаху.
— Я уж бывал под ним, — сказал безучастно Малюта и, переёжившись от хлёсткой весенней свежести, с угрюмоватой сосредоточенностью взошёл по ступеням на верх помоста.
Подьячий, уже объявивший толпе, что царский слуга Малюта Скуратов, Бога ради, вступается в вину бесчинного Савы-плотника и делит с ним присуженные ему плети, теперь стоял перед торговой скамьёй с таким видом, будто он сам приговорил Малюту к плетям. Лица на нём не было — настлала его холодная бледнота, а душа так и вовсе, должно быть, застыла от страха: ну-ка, царскому любимцу, царскому особицу отсчитать полсотни плетей!
Толпа, начавшая было расходиться после казни Матрёнина, от такого известия, преподанного ей подьячим, вновь сплотилась вокруг помоста, заволновалась, зашумела, полезло из неё злорадство, и глум, и каверза, и даже веселье…
Малюта будто не видел и не слышал шумящей вокруг помоста толпы: спокойный, сосредоточенный, прошёл на середину помоста, тупо глядя себе под ноги, спокойно лёг на лавку, приплюснулся к ней, замер как неживой.
Махоня наклонился над ним, намереваясь прихватить ремешками руки, но Малюта не дал, подложил руки под голову, глухо сказал Махоне:
— Иных будешь вязать, вередливых…
— Душу бы клал на лавку, — крикнули громко и зло из толпы, — коли хочешь искупиться!
— Нет, тело кладёт!..
— Мясо! — с выхохотом подкрикнул кто-то. — Да что засело в костях, того из мяса не выколотишь!
— Неудачлив ты, — вовсе присев перед Малютой на корточки, сказал с ласковым сочувствием Махоня. — Скорбен я ноне, и рука у мене слаба… Не будя гораздого бою.
Малюта молчал. Махоня выпрямился, размотал с руки плеть, маханул ею несколько раз по воздуху, расправляя её и пробуя руку…
— Ну-к покажика ему, Махонь, от чего наш брат мужик семь раз на году линяет! — снова крикнули из толпы.
— Да подюжей, подюжей, чтоб каки из него полезли!
— Плеть — создание Божье, — спокойно, бесстрастно, с призывной смиренностью присказал кто-то — должно быть, монах иль дьячок.
— Ей-ей, святой плёточкой да по окаянным телесам! — тут же подпряглись к смиренной притче, только не бесстрастно — яро, каверзно, глумливо…
— Скорбен я ноне, — как бы винясь, сказал в толпу Махоня. — Братца маво… — В носу у него опять захлюпало, он жалобно пересопелся, пережмурился, сдержал слёзы, скорбно вздохнул: — Рука ослабла.
— Но-но, Махоня! Взбодрись, рюма! Табе плотницких ноне карать! — прикрикнули на него из толпы — должно быть, мясницкие, собравшиеся поглазеть на расправу над плотницкими. — Взыщи на них, окаянных, Рышкин живот!
— Взыщу, братя, — привсхлипнув, пообещал Махоня.
Малюта сошёл с помоста уже не так твёрдо, как взошёл на него. Раскоряченно, грузно, с истомной медлительностью, как будто сама земля отягощала его ноги, переступал он через ступени и, казалось, не чаял дождаться их конца. Подьячий кинулся помочь ему, но Малюта зло оттолкнул его и, ещё тяжелей вгрузая ногами в ступени, спустился на землю, стал, набычившийся, неподступный, мучительно силясь вдохнуть полной грудью… Вздымающиеся лопатки, казалось, сдирали с его спины и тянули вверх за собой взбухший, сукровичный пласт кожи, и боль заставляла его опускать лопатки. Но он всё-таки превозмог боль, вдохнул, тягуче, надрывно, с яростной силой, как будто отнимал этот вдох у кого-то, и вдруг улыбнулся — мирно, облегчённо, и было это так неожиданно и страшно, как если бы вдруг улыбнулся мертвец.
Сава, скорбный, обникший, с гримасой обречённости на синюшно-бледном лице, поднёс ему одежды и замер перед ним в каком-то жутком, исступлённом восхищении.
— Вот и расквитал нас с тобой Махоня, — сказал Малюта, принимаясь надевать на себя одежду. — Осталось и тебе, чтоб ты на то ума себе впредь купил.
— Вовек тебя не забуду! — вышептал истово Сава.
— То уж блажь, — насупился Малюта. — Помни паче заповеди да царю не вини более. Не то быть тебе у меня на взыскании, а уж я из тебя непременно бебехи вытрушу.
— Оженюсь я, — сказал Сава уже без стыдливости, без смущения. — Коли быть мне ещё на кресу[250]… Дал бы Бог! На свадьбу тебя покличу.
— Не кличь, не пойду, — отчуждённо буркнул Малюта. — Я хоть породы не знатной, не жирной, да с чернью мне сябровать, однако ж, непристойно.
— И то верно, — безобидно согласился Сава. — А вот жли вздумаешь хоромы рубить — кличь меня… Никого иного не кличь — меня, Саву, кличь! Срублю табе диво дивное, чево в век никому не рубил. Все бояре завидовать станут табе! За вступку твою я табе своей хитростью отплачу… коли ноне сдюжу Махоню.
— Сдюжишь… Нынче у него рука легка.
— Легка? — ухмыльнулся печально Сава. — Вон души не вышибет — в лавку вшибёт. Кабыть мне твою силу… Впервой зрю такое! Да и люд, поглянь, попритих… Штоб вот так с‑под Махони с полусотней вставать — не видывали такового ещё на торгу.
Фетинья две недели ходила в Кремль, к царскому дворцу, — выслеживала Малюту, чтоб поклониться ему, поблагодарить за Саву… Самое дорогое, что было у неё, — иконку Одигитрии в серебряном окладе с жемчугами и каменьями, которой её благословила мать, выдавая замуж, понесла ему в дар. Готова была в ноги упасть и молить принять — так была переполнена благодарностью её душа. Сава, которого она после торговой казни еле живого, с изодранной в клочья спиной привезла к себе, сказал ей — из последних сил:
— Ну, баба, коли быть мне ещё на кресу, пыдем с тобой под венец.
Тогда-то и вынула Фетинья иконку из киота… Две недели ходила с ней в Кремль и всё ждала, всё вглядывалась в каждого верхового и пешего, направлявшегося к царскому дворцу или из дворца, — надеялась встретить Савиного заступника, да всё напрасно. Отчаялась уж, как вдруг, как раз к исходу второй недели, и увидала она Малюту. Она узнала его даже со спины… Он ехал верхом, в сторону Тимофеевской стрельницы, пересекая Дворцовую площадь.
Кинулась Фетинья вслед за ним что было духу… Догнала, забежала наперёд, умоляюще прижала руки к груди — в руках замотанная в тряпицу иконка.
Малюта недовольно придержал коня, подозрительно обсмотрел Фетинью, недовольно спросил:
— Что тебе, жёнка?
— Боярин!.. — задышка прервала Фетинью. — Бога ради… погоди, боярин!
— На свадьбе я токмо боярин, — хмуро буркнул Малюта.
— Не изволь гневаться, добрый человек… Не по лести я, — чуть отдышавшись, заговорила Фетинья. — Звание твоё мне неведомо, а для нас простых как не дьяк, не купец, так уже и боярин.
— Не лживь, жёнка, — по-прежнему недружелюбно сказал Малюта. — Всё тебе ведомо… Иначе пошто бы за мной непременно тебе гнаться? Меня ты сторожила. Вон, на лице всё написано.
— Тебя, добрый человек… Токмо тебя единого и сторожила.
Фетинья подступила поближе к Малюте, осторожно взялась рукой за стремя, словно хотела удержать его.
Малюта недобро скосился на неё своим страшным бельмом, сурово выговорил:
— Коли вздумала просить вступиться за тебя — не проси, не вступлюсь. Любила ягоду, люби и оскомину. Блудница небось?! Вон в лицо-то как счастлива![251] Иль муж у тебя разбойник?! Об нём надумалась просить?
— Вдовая я… — улыбнулась безобидно Фетинья. — Да благодаря Богу и тебе, добрый человек, скоро опять замуж пойду. Суженый мой — Сава-то!.. Сава-плотник, за коего ты на торговой-то казни вступился.
— Вона чево?! — удивился Малюта, и с него как-то враз сошла вся хмурь и суровость. Он вдруг посмотрел на Фетинью с пробудившимся интересом, как будто что-то подтолкнуло его изнутри, как будто неожиданно для самого себя он увидел в ней что-то такое, что ему было нужно, что он искал и вдруг нашёл. Но этот интерес, эта пристальность не были интересом и пристальностью его мужской позорливости или похоти. Это было что-то другое — какая-то тайная корысть, в которой не было его собственных мужских чувств.
— Жив Сава!.. Благодаря тебе, благодаря твоему заступничеству! За то и хочу тебе земно поклониться, да вот… — Фетинья поспешно размотала тряпицу, — прими от меня в дар… Одигитрию, Матерь Божию. — Фетинья протянула иконку Малюте. — С каменьями она, с жемчугами, в обкладке серебряной. Матушка моя благословила меня ею. А ведётся она от прабабки моей. Уж как с век ей!
— С каменьями, говоришь, в серебряной обкладке? — Малюта смотрел не на иконку, а на Фетинью. — Что же не обменяла её на деньги да не выкупила суженого? Ну как забили б его?
— Господи, продай я всё, что у меня есть, вместе с кабаком да с иконкою сею, не собрать бы мне и половины того, что присудили ему на выкуп. Об таких деньгах токмо вздумаешь — земля из-под ног идёт. Прими, добрый человек!.. — Фетинья даже на цыпочки поднялась, протягивая Малюте иконку. — Не во мзду — на счастье!
— Не приму, жёнка. И не думай, что я по доброй воле иль по грехам своим лёг под плети. В долгу я был перед Савой твоим, вот и расчёлся. Спина уж на мне подсыхать почала, скоро и памяти об твоём Саве не будет во мне.
— Господи, да в каком же долгу? — поражённая, отступила от Малюты Фетинья.
— Об том тебе Сава расскажет, а не расскажет — не убудет тебя всё едино. Знай своё бабье дело да радуйся, чему радуешься. — И вдруг совсем другим тоном — резко, и даже зло, а также с какой-то укоризненной соблазнительностью высказал Фетинье то, о чём, должно быть, всё это время думал, пустословя с ней: — Царей тебе ублажать, жёнка! А ты кволому, презренному быдлаку этакую красу отдаёшь… Да ещё радуешься!
— Бог с тобой, добрый человек, — и ужаснулась, и огорчилась Фетинья. — Что ты такое говоришь! Сир Сава, презрен, квол, да веди люб он мне!
— Царей тебе ублажать — вот что я говорю, — уже помягче, со скрытым посулом повторил Малюта. — Запомни сие, жёнка, и побереги себя!
Малюта тронул коня, шагом поехал через площадь…
Фетинья, смятенная, с чувством какой-то жестокой неотвратимости, ворвавшейся в её судьбу, обречённо смотрела ему вслед, крепко прижимая к груди иконку — единственную свою защиту.
— Государь!.. — Фёдоров потерялся от неожиданности, увидев в проёме открытой двери, ведущей из книгохранильницы в царские покои, Ивана. Он, видимо, уже давно вошёл в книгохранильницу, где Фёдоров занимался чтением с царевичем Иваном, только не выдавал себя, наблюдая за ними со стороны, и конечно же слышал, как Фёдоров почтительно, но строго выговаривал заленившемуся царевичу, ставя ему в пример образованность и начитанность его предков, не только ближайших, но и далёких — дедов, и прадедов, и прапрадедов.
— Славный княж Мономах, зело можный и благоискусный твой пращур, — говорил он царевичу, — сам был грамоте вельми горазд, а про отца своего поминает: тот, деи, дома сидя, изумел пять языков иноплеменных. Ты же в лени своей и неприлежности единому языку, родному, навыкнуть не потщишься.
Царевич дерзил, отшвыривал от себя книгу и грозился в первую очередь, как только станет государем, казнить надоевшего ему дьякона.
— Не навыкший грамотическим хитростям, неразвитой, неискусный разумом — такой государь слеп в воле своей, — говорил Фёдоров с мягкой, ненавязчивой назидательностью. — И толико тяготы и неустроения всякие государству от такового государя, а люду всему — едино беды и горести. Надменность, и спесь, и самочинство — триединая ипостась такого государя, и добро не будет обретаться рядом с ним, и справедливость не будет править его рукой. А справедливость для государя… — намерился продолжить свою мысль Фёдоров, но, вдруг увидев Ивана, стушевался, и не страх был в нём — скорее невольное отступничество, не предательское, а спасительное, как подсознательно отдернутая от огня рука. Он низко поклонился Ивану, повинно и даже раболепно, но, когда Иван вплотную подошёл к нему и искоса, лукаво-острым прищуром прицелился в него, Бог весть что тая за этой коварной лукавиной, дьякон уже одолел свою растерянность, и та невольная, подсознательная повинность, что низвела его до искупительного раболепства, и робость, которую он всегда испытывал перед Иваном, уже сменились в нём простым и спокойным достоинством, в котором его человеческая слабость и твёрдость были теперь на равных.
— Мысли твои… горазды, дьякон, — выговорил с растяжкой, жёстко и холодно Иван и, чувствовалось, через силу, наступив себе на душу, которая никогда не соглашалась и не могла бы согласиться с тем, с чем согласился его разум. — Однако будущий государь может им не внять, а нынешний — не простить их! — Взгляд Ивана стал ещё острей, и в пытливой прищурности его поубавилось смягчающего лукавства, но острота эта не была ни злой, ни угрозливой — в мудрые глаза холопа жёстко и властно смотрели такие же мудрые глаза царя.
— Нешто не ведаешь ты про се?
— Ведаю, государь…
— Почто же не спрячешь, не удушишь их, как иные, что окрест тебя… и меня? Святую заповедь блюдёшь: лжи послух не буди? Иль мнишь, что цари снизойдут до твоей правды?
— Нет правды моей… либо твоей, государь, — сказал Фёдоров, потупляя взор — то ли повинно, то ли опасливо, пряча от Ивана невольную дерзость своих глаз. — Правда ничья. Она единая, святая, как Бог!
— У сильных — сильная правда, у слабых — слабая, — отрубил Иван. — Что твоя правда-истина, коей ты потчуешь царевича разом со всеми грамматическими премудростями? В чём суть её? — напряг голос Иван. — В извечном стремлении к добру и справедливости? А государь не должен быть справедливым. Да! Государь должен быть правым, — опять отрубил он. — Пред Богом, пред отечеством… Правым в путях своих, в задумах, в свершениях. И тогда всё дозволено ему, и всё простится!
— Ежели государь будет справедливым, он будет и правым.
— Нет! — непримиримо мотнул головой Иван. Казалось, сейчас он разразится бранью и криком, однако этого не случилось. Спокойно и твёрдо, с глубокой убеждённостью, в которой, как и в прежних его словах, не было ни доли назидательности, он сказал Фёдорову, а может, и не Фёдорову вовсе, может, самому себе или тому внутреннему своему противнику, вызывающему смуту и разлад в его душе, с которым вёл жестокую, непримиримую, не затихающую ни на мгновение борьбу: — Справедливость — се отступничество от правоты своей. Да! Ибо справедливость требует воздавать должное и неправым, и недругам… А кто воздаст должное мне, правому?
— Справедливые и чтящие тебя, государь.
— Чтящие?! — вздёрнулся Иван. — Не те ли, о коих писано: приближаются ко мне устами своими и чтут меня языком?..
В глазах Ивана вновь появилась лукавинка — надменная, заумноватая и злая. Он посмотрел на Фёдорова так, будто знал, что тот ответит, и, упредив его взглядом, взглядом же досказал всё, на что не захотел тратить слов.
Фёдоров не решился дальше возражать ему, покорно замолчал.
Царевич, почуяв, что может нынче увильнуть от занятий, отодвинул от себя книгу, вылез из-за стола, подошёл к отцу, с наивной детской хитроватостью, желая подольститься и рассчитывая на отцовскую ласку и благосклонность, приткнулся головой к его руке. Иван ласково потрепал его густые русые вихры, но сказал строго, с укором и неодобрительностью, не столько, однако, журя его, сколько наставляя:
— Не гораздо, царевич!.. Нерадивость твоя постыдна. Ты — царский сын, наследник престола. Тебе не пристало, подобно холопам твоим, потакать своей лени и закосневать в первородном невежестве, как истинно рек тут тебе отец дьякон. Разум твой должен быть крепок и знаниями различными довлеть обременён. Тогда воля твоя будет крепка и пути тверды и ясны. Уразумел ты меня, сын?
— Да, тять…
— А теперь ступай. И впредь будь прилежен. Я в твои поры уж вторицею святое писание прочёл, и святой отец богомолец наш Макарий не давал мне иного досуга от заутрени до обедни, опричь чтения и писания. И так каждого дня неотступно и сурово принуждал меня, бывало, и наказывал строго за леность мою, лишая любимых детских забав. И так его тщаниями и Божьей помощью грамоте я навык изрядно и тебя таковым хочу зреть. Уразумел ты меня?
— Уразумел, тять…
— С тем и ступай. Повольготствуй нынче…
Царевич стремглав выскочил из книгохранильницы. Иван проводил его усмешливым, ласковым взглядом, просто, как никому, сказал:
— Я, бывало, в отрочестве також грозился казнить своих учителей. Потом полюбил их, грамоту полюбил, к книжному чтению пристрастился. Осознал, что есть грамота! Да вот мнится мне иной раз, однако, — чуть пристрастней продолжил он, — не лучше ли было прогнать мне своих учителей?! Веди разом с грамотической премудростью они напичкивали меня и своей присной, как ныне поступаешь и ты с моим сыном.
Иван помолчал, натопырил бровь, выкашивая из-под неё чуткий, ревнивый глаз, словно не доверял напряжённому вниманию дьякона или сторожился этого внимания, в котором ему чуялась какая-то недоступная для него затаённость.
— И вот мню… — Он ещё пристальней и допытливей всмотрелся в дьякона и продолжил с той коварной, подкупающей откровенностью и доверительностью, которой ни в коем случае нельзя было доверять. — Не извратили ли они моей души, не испортили ли моих заведомых путей, моей первородной сущности? — Взгляд Ивана на мгновение утратил остроту и как бы обернулся внутрь его самого. — Всё-то они о добре, о справедливости, о праведном, о благолепном вели речи… И я внимал им и видел в том силу и истинность духа и образ для себя. А ныне вижу и разумею — то мудрость слабых, беспомощных и хилых духом, и не к тому роднику припадал я душой и не оттуда черпал истинную мудрость. Меня наставляли: будь добр, справедлив, истинен… Токмо таков государь полезен отечеству. Вот и ты о том же… Той же мудростью слабых сына моего, наследника престола, наставляешь. Будь добр, справедлив, праведен… Будь — и всё! А что пользы в таковом добре? Добро должно быть сильным, иначе не впрок оно, и каждый мало-мальски сильный похерит его, погнобит, втопчет под себя. Чтобы быть добрым, надобно быть сильным. Вот истинная мудрость, дьякон!
— Быть добрым — сие и значит быть сильным, государь. Истинное добро, государь, сильнее всего.
— Стало быть, и ты сильней меня? — рассмеялся Иван суховатым, надменным смехом.
— Нет, государь…
— А буде, иные?
— И иные…
— И почто? — оборвал смех Иван.
— Нет в нас истинного добра — ни во мне, ни в иных… Его вовсе нет на земле. Распяли его люди на Голгофе, а зло, в образе разбойника Вараввы, помиловали.
Иван вызмеил бровь. Глаза его, резко скошенные на дьякона, будто слились воедино, заполнив узкую впадину переносицы. Острым сколом сверкнули зрачки и тут же поблекли, уйдя глубоко под радужки. Протест и смятение, столкнувшиеся в нём, отразились в его глазах. Протест — грозный, бездумный, и смятение — острое, жгучее, как стыд, пришедшее из глубин сознания, словно ему прямо и сурово, как подсудному, сказали то, о чём он до сих пор не решался сказать себе сам.
— Стало быть, нет истинного добра на свете?! Ни в ком нет?! — в суровом смущении выговорил Иван и вдруг с какой-то не присущей ему нерешительностью, даже боязнью запнулся на полуслове. Его глаза поспешно юркнули за спасительный заслон приспустившихся век. Он, казалось, хотел спросить: а если бы истинное добро было, если было бы оно всё-таки в ком-нибудь, то тогда они, эти носители истинного добра, были бы действительно сильней его, сильней его власти, его правоты?.. Но не спросил, потому что сам знал ответ и боялся его, боялся его сокрушительной правды, которой не в силах был отвергнуть, но и не в силах принять, и потому, удержав себя, спросил совсем о другом: — Почто же вы тогда кривословите? Все!.. Вздоха не сделаете, шага не ступите, чтоб не помянуть о добре… А всё то ложь — и глаголы ваши, и радения. Почто чужие души так рьяно стремитесь вести по стезе добра, а свои побросали на полпути? Почто не образом душ своих, доставших истинного добра и благолепия, а едино словами влечёте иных к добру? Почто? — презрительно усмехнулся Иван и, словно боясь такого ответа, с которым он не сможет не согласиться, поспешно, с ещё большим презрением бросил: — Нет в вас истинной страсти! Токмо подлое блудословие! И не добру научаете вы, а такому же блудословию и двоедушию.
Выпалив в дьякона ещё несколько злых, полных презрения фраз, Иван замолчал, и, чувствовалось, с облегчением, как будто и для него самого тоже было что-то неприятное в том, что он высказывал дьякону. Видимо, он сознавал, что все эти обвинения, в порыве страсти вырвавшиеся из него, так или иначе относятся и к нему, что и сам он полон того же блудословия и двоедушия, за которое так жестоко осуждает и презирает других.
Перед кем-нибудь иным Иван вряд ли бы почувствовал стыд и угрызения, даже осознай он свою собственную греховность в гораздо большей степени, чем сейчас… И вряд ли бы смутился, вряд ли бы унял себя и пресёк свои негодующие обличения. Но перед этим человеком, простым, безродным, очутившимся рядом с ним, как и десятки других, подобных ему, по воле слепой судьбы и оставшимся не в пример остальным верным себе, своим взглядам и убеждениям, — перед этим человеком, непонятным ему, странным и, чувствовал Иван, необыкновенным, незаурядным, глубоко затрагивавшим в нём его чисто человеческую сущность, невольно вызывая её на состязание, он постоянно испытывал и стыд, и угрызения и не мог кривить душой перед ним, не мог играть и пустословить, не мог надменничать и напыщаться, возвышая себя таким образом, не мог принижать и подавлять его человеческое своим царским, потому что это было не истинным, не его — человеческим, но его — царским, которое независимо от него самого, от его ума и духа, обеспечивало ему верх над ним. Он стремился противостать ему своим, сугубо человеческим, истинным, пусть даже умаляя в себе царское.
Оно кипело в нём, бурлило, рвалось из него, жаждало схватки, это его человеческое, которое он в глубине души считал не ниже, а может быть, и выше царского, и с не меньшей страстью и ревностностью, пусть и не такой явной и откровенной, как та, с которой он возвышал и утверждал своё царское, стремился возвысить и утвердить своё человеческое, и ради этого готов был сражаться и сражался с любым, но с особой страстностью бросался он в схватку вот с такими, как этот дьякон, как Курбский, как еретик Фома, которого он до сих пор не мог забыть и вряд ли сможет забыть в дальнейшем.
Он видел в них достойных противников, но не только это разжигало в нём страсть и бросало в схватку с ними… Достойных противников ему было не искать стать: и Мстиславский, и Горбатый, и Кашин тоже были достойными противниками, но все они возбуждали в нём только ненависть, только злобу, он ополчал против них только душу, только яростное наитие своего сердца, а разум его молчал. Эти же бередили в нём ум, его скрытые, редко проявляемые силы, и остроту, и изощрённость, они пробуждали в нём мысли, неведомые ему дотоле, и заставляли задумываться над такими вещами, о которых ранее он никогда не задумывался.
Только в противоборстве с ними, с их волей и силой духа, с острой изощрённостью их умов могла в полной мере проявиться острота и изощрённость его собственного ума — неотъемлемой, самой главной и самой весомой части его человеческого, которое он стремился возвысить и утвердить наравне со своим царским, и даже выше царского.
— Что же не отвечаешь… ничем? — после долгого молчания, а вернее, молчаливого выжидания, наполненного напряжённым раздумьем над сказанным и поисками самостоятельного ответа на него, спросил Иван.
— Чем же ответишь, государь? — вздохнул безысходно Фёдоров. — Прав ты… Прав в укоризнах своих и в гневе своём прав.
— Прав? — опешил Иван и смутился, совсем как мальчишка, намнивший себе излишних страстей. — Тогда почто… скажи, почто все мы (со страшным усилием выдавил Иван из себя это «мы») поступаем так?
— Живёт, государь, в человеке извечная жажда добра. Всяк жаждет обрести его, пусть не в себе, но в иных… Понеже тяжко, государь, жить со злом — и со своим присным, и, пуще всего, с чужим. Вот всяк и прилежит о добре, кто и делом, а кто лише словом. Не каждому веди дано достать истинного добра. Но каждый верит, что, буде, то, чего не удалось ему, удастся иному, что, буде, иной окажется сильней, стойче, честней, истинней. Потому отец наставляет сына в добре… пусть не образом души своей, но хотя бы словом, ибо писано: не удерживай слова, коли оно может помочь. Человек верит, государь, и хочет верить, и будет верить, что истинное добро достижимо. Он не искрен в добре, но искрен в желании его.
— Вот, вот истинное во всём слове твоём, — нахмурился Иван, в нетерпении выслушав долгий ответ Фёдорова. — В желании добра, и, как преже рек, не в себе, но в иных… В иных токмо! Понеже в себе самом своего присного добра никто же не хочет и не жаждет иметь! Своим присным добром не проживёшь, а чужим проживёшь! И всяк, всяк ведает сию нехитрую истину.
Иван ещё сильней нахмурился, понурился и принялся расхаживать по палате взад-вперёд, изредка поглядывая на молчавшего Фёдорова. Пристально так поглядывал и настороженно, словно боялся, что тот вдруг куда-нибудь денется, исчезнет и он не сможет высказать ему всего, что надумал.
Фёдоров молчал и тоже изредка посматривал на Ивана. Взгляды их иногда встречались, и тогда каждый торопился первым отвести глаза в сторону: Фёдоров по вполне понятным причинам — ему как холопу не дозволялось смотреть в царские глаза, а Иван — Иван стремился спрятать своё царское, не выпинать его перед дьяконом, старался затушевать его, ослабить, приглушить, чтобы иметь возможность на равных вести спор. Иван чувствовал в этом простолюдине недюжинную внутреннюю силу, и мудрость, и трезвость и жаждал открытой схватки с ним, спора прямого и нелицеприятного.
— Человек — яко тот волк алчный!.. Всё норовит вырвать у другого из пасти кус, не то вовсе пожрать ближнего своего, — сказал Иван, останавливаясь перед Фёдоровым, сказал твёрдо, убеждённо и спокойно, как о чём-то давным-давно известном. — И добро ему потребно в других, чтобы легче было у них тот кус вырывать! — досказал уже порывистей и жёстче, явно бросая вызов Фёдорову.
Фёдоров поднял на него глаза, несколько мгновений они смотрели друг на друга, стоя почти лицом к лицу, смотрели прямо, открыто, должно быть, и вправду забыв на миг, что один из них царь, а другой — холоп, смотрели с тем острым, оголённым спокойствием — непреклонным и вызывающим, — в котором угадывались не только резкая противоположность их убеждений и склонностей ума, но и глубокое, противостоящее различие их человеческой природы. У каждого было Своё, неповторимое, родившееся с ним, и от этого невозможно было отказаться, невозможно было отречься, отступиться, и каждый из них готов был, и вольно, и невольно, защищать и отстаивать это Своё.
— Прости, государь, — тихо сказал Фёдоров, опуская глаза, и от этого тихого «прости», от покорно опущенных глаз между ними опять пролегла пропасть. — Прости, но то голос надсаженной души твоей. То не голос разума… Не может думать так человек.
Иван хмыкнул и отошёл от Фёдорова, нехотя отошёл и как будто даже с сожалением, словно хотел, но был бессилен ещё хоть на мгновение продлить ту короткую, уравнивающую их близость, разрушенную дьяконом. Отошёл и, не оборачиваясь, сквозь сухой смешок сказал:
— Экие вы все ноны! Вам речёшь: баба!.. А вы: дьявол во плоти! Вам кукиш под нос, а вы: свят, свят!.. «Не может так думать человек!» — передразнил он Фёдорова. — Не может — и вся ваша мудрость! Не прелюбодействуй! Не убий! А он думает… человек! Прелюбодействует, убивает! И почто? Почто? Пото, что Господь заповедал сие человеку истинному, совершенному духом и разумом, чистому в начале своём, как его задумал он и создал. Как писано: родил он нас словом истины, чтобы быть нам начатком его созданий! Вот каковому человеку вещал Господь! Ибо токмо такой человек способен восприять и положить себе в душу слова мудрости и благолепия. Но где тот человек? Где ныне на земле тот человек, коего Бог соделал образом бытия своего? Где он, тот, которому быть начатком его, Божьих, созданий?
— Истинно, государь, — с суровой скорбью сказал Фёдоров. — Много греха развелось меж людей. Во многие помыслы пустились люди, пошли вослед похотей своих… Но, государь… Ты помянул святое писание… И я помяну… Писано: «Бог во Христе примирил с собою мир, не вменяя людям преступления их, и дал нам слово примирения». Не обуздания, государь, а примирения! Господь не тщился обуздать род человеческий, ибо через насилие не приходят ни к чему истинному. Господь хотел примирить род людской не токмо с собой, но и самого человека с его присной душой, с его разумом, с его волей, чтоб через самого себя, через свою душу, через свою волю человек сам — пришёл к добру и благолепию, к миру и согласию. И род человеческий обретёт, государь, мир и согласие и утвердит добро, ибо грехи и преступления людские преходящи, а добродетель вечна.
— Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать, как писано, — сказал Иван, но уже без той твёрдости и решительности, которые только что были в его голосе. Должно быть, слова Фёдорова поколебали что-то в нём, а если и не поколебали, то наверняка расстроили его мысли.
Он отошёл к дальней стене, свободной от полок с книгами, сел там на лавку, тяжело упёрся в неё руками, откинул голову на вздыбившиеся плечи. Неудовлетворённость и смятение — они вдруг, как боль, проявились в нём. Он не стал даже скрывать их от дьякона: сидел, отягощённый этим чувством, поддавшийся ему, смотрел отрешённо в потолок. Долго так сидел, потом подозвал дьякона, повелел ему сесть напротив, стал говорить:
— Знаю, тебя не сбить… И в святом писании, и в филозофии, и в искусности рассуждения, то бишь логике, ты многих заткнёшь за пояс. С тобой гораздо говорить и рассуждать, но скажи, оставив логику, оставив святое писание… Что же, ты и вправду веришь, что миром не правит зло и что добро делает человека сильным?.. Я вот тебе сказал, как я думаю, как разумею… Ежели я не настоящ, ежели заблуждаюсь я, то доведи мне сие по-своему, по-человечески, оставив святую премудрость…
— Непросто сие довести, государь…
— Почто же?.. Ежели веришь, ежели истинно веришь, то доведи. Ну как приму и я твою веру?! Оборочу свою душу к добру да стану добром биться супротив зла, а не злом, как ныне?.. Мне веди тягостно, тягостно, дьякон, злом ополчать свою душу. Верь мне…
— Верю, государь… Верю и разумею, что тебе тяжко… Тяжче всех! И как бы я хотел, видит Бог, как бы я хотел, чтобы ты не отлучал своей души от добра, чтобы верил в добро и старался о добре! А доводы мои… Прости меня, государь, толико к чему тебе доводы мои? Они мои, присные, маленькие… Мне их хватает, а тебе может не хватить.
— Да, ты прав, дьякон, мне не хватит твоих доводов, — вдруг посуровев, сказал Иван, и в его голосе вновь зазвучала сокрушающая настырность. — Я уж столико собрал их!.. Всю свою жизнь я собираю сии доводы, и вся моя жизнь — довод. Однако и сего не хватит мне, чтобы превысить всё зло, что я вижу окрест. И потому я отверг добро! Не в добре истина, и не добром оправдается человек. Писано веди: «Нет человека праведного на земле, который делал бы добро и не грешил бы». Стало быть, добро не совершенствует человека, не отвращает его от греха, и, стало быть, не в нём, не в добре, спасение, и не к нему должен стремиться человек, не им оправдывать себя, но единственно правотой.
— Правота — сие… коли тебя ударили, ты також можешь ударить, — раздумчиво сказал Фёдоров. — Но Христос заповедал обратное…
— Христос говорил о мести: не мстить ради мести единой токмо… Но разве же говорил он, чтобы неправому, ударившему тебя, подставлять другую щёку? Наоборот, он говорил, что царство небесное силою берётся, и употребляющие усилие восхищают его. Силою берётся царство небесное, а не смиренностью и непротивлением! — торжественно возвысил голос Иван и коротко, непреклонно добавил: — Ежели ты прав, ты можешь и убить!
— Христос мог бы уничтожить всех своих врагов и силою утвердить свою правду, — по-прежнему тихо и как бы в смущении выговорил Фёдоров, осторожно взглянув на Ивана. — Но в ту правду его никто бы не поверил и не принял её… Потому он принёс себя в жертву, и потому в него верят и следуют его заповедям.
— Да, Христос принёс себя в жертву… — Иван раздражённо ёрзнул на лавке, взгляд его стал жёстким, недобрым и в то же время как будто растерянным. Чувствовалось, что слова дьякона задели в нём что-то такое, чего он явно не хотел касаться. — Но мира он тем не переделал, — бросил он со сдержанным раздражением. — И кто ведает, не лучше ли ему было поразить всех своих врагов и силою утвердить на земле добро и правду?!
— Тот, кто посылал его, тот ведал, что лучше…
— Ну пусть, пусть! — вскочив с лавки, простёр Иван над дьяконом гневные руки, забыв в этот миг и о своём человеческом, и о своём царском.
Фёдоров тоже тотчас поднялся с лавки, преклонил перед Иваном голову.
— …Пусть мне нечего сказать вопреки!.. Пусть твоими устами глаголет истина… Пусть! Но я не приемлю её, не приемлю! Бо то не истина истин, коей никому не дано познать, а ухищрённость и лукавые поползновения вашего прокажённого ума, необузданного, извращённого книжными науками да филозофиями всякими размудрыми, — срываясь на крик, пустился Иван в ожесточённое говорение. — Знаю я вас и высокомудрие ваше всё знаю! От семени дьяволова то высокомудрие, отвергающее и хулящее всё, что неугодно вашему заумию, и суду предающее всё — всякое человеческое устроение и порядок всякий мирской, да и людей також… вкупе с государями, не хотящими ходить по вашей мысли. Племя прокажённое! Токмо воззри в одну сторону — там Максим гречин, а с ним и Васьян Патрикеев, а в иную воззри — там Башкин, да Артемий, да Федосий Косой… Иконостас полный! Слава Богу, их уж нет подле нас… Так вот тебе — иные явились! Правдорадетели! Наставники в добре и благоутишии! Послушать вас — апостолы! Слово у вас к слову, мысль к мысли, не сбить вас, не смутить… Во всём вы изведаны, искушены, всему у вас есть объяснение, всему ответ, будто высшим провидением движетесь! Благообразны, просветлены… Прямо святые угодники — вот-вот чудеса учнёте творить! Всегда у каждого народа были и есть таковые мудрецы, сбивающие его с толку, сулящие ему Бог весть какие благости, вопиющие о добре и справедливости, прельщающие всяческой несусветицей… Раем земным! Лютеры да Савонаролы! Злобцы отверженные, плодящие бунт и зовущие к бунту — к бунту супротив всего: и небесного, и земного! И ничего иного в вас нет, опричь бунта! И деяния ваши — не добродетель, а преступление, преступление против мира, кой вы прельщаете земным райским бытием. Да, преступление и скверна, ибо не может быть два рая, чтобы на небе и на земле! Так устроено Господом, изначально и непреложно — и мудро, ибо райское обитание предназначено не всякому смертному, но тому лише, кто его заслужил беспорочным земным бытием. Рай надобно заслужить! Вот в чём суть высшей мудрости! Потому он там, в Божьих пределах, и недоступен никоим неправым образом человеку земному — ни силе его, ни лукавству… Заслужить надобно рай! Страданиями и беспрестанным подвигом во имя возвышения своей души. Вам же так не хочется, вам рай подавай по желанию, на каждый день и каждому… Вы не согласны с Богом, вам не любо, как он устроил мир… Так низриньте Бога! Ан нет, Бога низвергнуть вам не под силу, не под силу низвергнуть и порядок небесный, так вы тщитесь разрушить порядок земной, который люди ценой великих усилий, великих страданий и подвигов восставили на земле за целые столетия. Вы всячески хулите его и отвергаете, будто люди, жившие до вас, были сплошь дураки и невежды и не ведали, что делали и чем двигались… Да и нынче будто також одно дурье, погрязшее в суете сует и бренных страстях, не ведающее истинного пути своего, который токмо благодаря вам оно наконец познает. Вы взяли себе образ нового мессии и идёте по земле поступью вселенских судей, но Христос, наш верховный судия, идя по земле, говорил: «Не думайте, что я пришёл нарушить закон, не нарушить пришёл я, но исполнить». Вы же идёте нарушить! А нарушив закон, вы соделаетесь хуже тех, против кого идёте, кого хулите и судите. Не нарушить же его вы не можете, понеже исполнить его бессильны! В вас нет первородной мудрости, в вас токмо заумие, страсть и бунт… и лукавие! Лукавие дьяволово! Пресмыкающееся и жалящее, яко тот аспид! Николиже вы не скажете прямо: да или прямо: нет, а всё с ухищрением, с увёртками… И речи ваши, и беседы таковые же — с иномыслием, с заумью… Словами ласкаете, а мыслью жалите! Помню, како ты праведнически возмолвил мне, что, деи, повелел я мужику едино мытариться и спины не разгибать от трудов непрестанных и что, деи, оттого Россия темна, убога и невежественна. Нет, ты не говорил так допряма, сие я говорю, разумея твою ядовитую заумь. Ты не говорил так и не скажешь, но ты думаешь так… И все вы думаете так! Вы узрели окрест себя худое, неправое и вот уже возмнили в своей умственной слепоте, что постигли весь мир и всё, что в мире… Постигли и прозрели и обрели правую мудрость! Но вы забыли, как написано в книге Исуса, сына Сирахова: «Не есть мудрость знание худого!» Вы движетесь не мудростью, а страстью душ ваших!.. Вы ищете добра, справедливости, но ищете их вопреки всему остальному! Я повелел мужику мытариться и не разгибать спины, а вы бы хотели иного… Вы б хотели, чтоб я дозволил ему на печи облёживаться, брюхо набивать да меды жбанить! Хотели бы, понеже сами мужики и все ваши помыслы, все ваши филозофии — едино о сытом брюхе! Но Россия сперва должна стать великой, а потом уже сытой и свободной! Великой, слышите меня?! — вдруг резко оглушив голос, почти шёпотом, с мрачной истомой договорил Иван и смолк.
Фёдоров стоял, всё так же преклонив голову, — недвижный, казалось, и не слышавший Ивана, отрешившийся от всего на свете, но как раз эта неподвижность, эта кажущаяся отрешённость и выдавали в нём то громадное напряжение его души, с которым он встретил сейчас самое тягостное, самое страшное для себя — молчание Ивана. Оно требовало от него ответа — и либо отступничества, либо твёрдости и непреклонности.
— Что же молчишь… дьякон?
— Коли дозволишь, государь…
— А не дозволю, так что — думать не будешь?
— Ежели Россия не станет сытой и свободной, она николиже не станет великой, — тихо, но твёрдо выговорил Фёдоров.
Иван остался невозмутимым, только мрачно насупленные брови его то ли испуганно, то ли смятенно дрогнули.
— Ты… настоящий муж, дьякон, — сказал он холодно. — И должно быть, жизнь свою проживёшь не зря. — Он помолчал, глаза его, вперившиеся в дьякона, жестоко сузились. — А отступись ты сейчас… гнить бы тебе в застенке. Ибо отступников я ненавижу пуще, нежели врагов.
Иван резко повернулся и быстро пошёл прочь из палаты. В самых дверях вдруг приостановился, зловеще бросил:
— Не дерзай пророчествовать! Помни, сам Христос свидетельствовал, что пророк не имеет чести в своём отечестве.