Ломотная ознобь пробудила Щелкалова от тяжёлого хмельного забытья. В ноги, в поясницу, меж лопаток встыли холодные комки, и их пронзающая, студёная резь сразу же прояснила его сознание. Он мучительно застонал, открыл глаза… Над ним скорбно, как над покойником, склонялись чьи-то лица.
«Господи!..» — мелькнула в первый миг какая-то жуткая несуразица, но он тут же понял, что нынешний пир закончил под Красным крыльцом, в грязи, рядом с нищими и бродягами. Это они склонились над ним, готовые помочь, услужить, в надежде на добрую милостыню.
— Прочь! — рыкнул он и тяжело, превозмогая болезненную занемелость всего тела, поднялся с земли. Нищие в страхе отпрянули, Щелкалов ненавистно глянул на них, невольных свидетелей своего позора, втянул голову в плечи, без разбору, как слепой, по лужам, по грязи пошёл через площадь.
Всё тело ещё было мертво от впитавшегося в него холода, а под сердцем уже запекло… Сознание своего позора стало невыносимым, и ничто земное не могло сейчас облегчить его муку. Только смерть, смерть, смерть! Он в исступлении огляделся по сторонам, вскинул голову — тёмная громада Ивана Великого нависала над ним… Бегом, подгоняемый спасительной мыслью, бросился Щелкалов к колокольне, подбежал, рванул тяжёлую дверь, обрадовался — не заперто! Зацокали под каблуками ступени — выше, выше, выше!.. Разбушевавшаяся в душе боль пересилила наваливающуюся изнеможённость.
Блеснули проёмы первого яруса… Щелкалов из последних сил докарабкался до них, с жутью поглядывая на висящие вокруг колокола, казавшиеся ему удавленниками, перекрестился, пополз к краю проёма, больше всего боясь почему-то задеть колокол.
Хлестнуло резким сквозняком. Колокола тонко, протяжно загудели. «Как шмели», — подумалось вдруг Щелкалову, и от этой неожиданной мысли ему стало как будто легче. Он почувствовал, что в него начало возвращаться что-то такое — сильное и властное, что сразу же стало теснить из его души недужную исступлённость. И мысль его, запёкшаяся горячим сгустком, единственная, неотступная мысль: умереть! не жить! — тоже стала отступать под натиском этой вернувшейся в него силы — неодолимой и мудрой силы жизни.
«Господи, безумный, — подумал он со страхом. — Чуть себя живота не лишил!»
Он посмотрел в проем — на город, обезображенный оттепелью, на Москву-реку, покрытую серой, грязной коркой подтаявшего льда, на Заречье, в степи за которым ещё лежал последний снег, облегчённо вздохнул: «Весна!..»
Пока он сидел наверху, смотрел на город, думал о весне и слушал мягкое погудывание колоколов, вздрагивающих время от времени при резких порывах ветра, на душе у него было легко и покойно. Забылся позор, утихла боль, обида, унялось то острое отчаянье от непоправимости случившегося, которое-то и загнало его на колокольню, а стал спускаться вниз — и вновь запустила ему в душу когти тоска. Спускался и думал с надрывом и злобой — на всех и на самого себя: «Осрамился ты, Василий Щелкалов, осрамился! Теперь каждый подьячий будет пялить на тебя глумливые зеньки! И враги твои назлорадствуются вдоволь: как же — пнулся, пнулся да и сел в лужу! Выхлюпывай её теперь царским кубком. Кубком?..»
— Господи!.. — спохватился Щелкалов и метушливо облапал себя. — Где же он?.. Господи, где же?.. — Руки его снова, снова зашнырили под кафтаном, за пазухой — будто не кубок, иголку будто искали! «Украли!» — добила его безжалостная мысль, и он в тяжёлом изнеможении опустился на ступеньки. «Не суйся в волки с телячьим хвостом!» — сразу же вспомнилась издёвка, брошенная ему царём на пиру, и стало ещё тягостней от этого воспоминания, но — и озлобней! Заговорила в нём гневная, но трезвая рассудочность, и самолюбие, и надменность, перед самим собой только и не скрываемая: «А позрим, позрим ещё, царь-батюшка Иван Васильевич, кто — волки, а кто — телята! Ты по хвостам не различай! Ты в душу зазирай, в душу, царь-батюшка! Родился я телятей — истинно… Но душа у меня волчья, и зубы у меня волчьи! Ты ещё убедишься в том, государь мой Иван Васильевич, занеже зубы тебе нынче становятся в надобность, зубы, а не хвосты! Хвосты уж тебя извели, измытарили — пышные лисьи хвосты бояр твоих да княжат. Замели они пред тобой все пути… Ожесточился ты, а не прозрел… не до конца прозрел: всё по хвостам, по пышности, по шкуре глядишь! На именитых грома мечешь, а без именитых — ни шагу. Связан ты с ними, сращён, как корень с паростками. Одна в вас кровя, одного вы поля ягодки. Да разошлись вы почему-то, не поделили чего-то… Руси не поделили, власти над ней! Они из неё кормушку тщатся сделать, а ты — венец! Венец свой царский тщишься сделать ты из Руси, Иван Васильевич! И мы тебе в том споможем! Истово споможем, бо и у нас також есть кой-что своё на уме…»
Щелкалов тяжело поднялся со ступеней, с суеверной подозрительностью повсматривался в окружающий его полумрак, словно боялся, что и мысли его мог кто-нибудь подслушать, постоял, прислушиваясь к величественной затаённости каменной громады, благоговейно вздохнул и поторопился вниз.
Трезвые рассуждения и злость, подхлестнувшая в нём его самолюбие, приободрили его, и вновь отпустило ему душу… Он вышел из колокольни, с блаженной истомой подумал: «В баньку надобно, баньку!» Из Кремля шёл пешком, не скрываясь, напрямик через всё Зарядье, по самой людной московской улице — по Великой… Шёл и знал: диву даётся Великая улица — дьяк Василий Щелкалов (мыслимое ли дело!) трёт сапогами мостовую! Такого ещё не видывали тут! А Щелкалов — Господи, ранее руку бы отдал на отсечение, а не пошёл пешком, а теперь шёл добровольно, полный злорадной настырности и презрения.
Придя домой, велел истопить баню и напарился до дурноты, но ночь спал беспробудно, с приятными снами: снился ему царь, одаривающий его подарками, снилась весна, половодье… Проснулся с колоколами, усердно отмолился, отбил поклоны перед образами, с удовольствием отзавтракал, на конюшне сам оседлал жеребца («В духах хозяин!» — радовались конюхи, не схлопотавшие в это утро ни одной оплеухи), поехал с подворья в отменнейшем настроении. Редко случалось с ним такое… Даже вчерашнее, вспомнившееся ему по дороге, не омрачило души, не пробудило в ней её извечного протеста против насилия, чинимого над ней его разумом, не разбередило неизлечимой боли от раздвоенной сущности его, от его двуликости… Легко ему было сегодня, покойно. Утренний холод приятно бодрил его, конь шёл свободно, ходко, под копытом громко хрустела хрупкая подморозь, шуршал недотаявший снег, хлюпко расплёскивались смёрзшиеся лужицы.
Щелкалов поехал обычным своим путём: через Покровские ворота Китай-города выехал на посад, проехал из одного конца в другой — до Кузнецкого моста, но переезжать его не стал, поворотил назад, и через Сретенские ворота снова въехал в Китай-город. Обычно он объезжал ещё и часть Занеглименья — Петровку и Дмитровку — и возвращался в Китай-город Воскресенскими воротами, но нынче ему недостало охоты тащиться в такую даль. Ни до чего ему нынче не было дела, и глаз-то на сторону не скосил… И хоть посажане, завидев его, всё так же шарахались в стороны и торопились поскорей спрятаться, чтоб не попасться ему на глаза, Щелкалов даже и этого не замечал, а если и замечал — обычной злорадной мысли не возникало в нём.
«Вот так бы всегда, всю жизнь — ни ты никому зла, ни тебе никто… — думал он, направляя коня в сторону Никольской улицы. — И гораздо было бы всё, мирно, покойно. Так нет же, нет, никто не хочет сдержать в себе зла, нелюбья, надменности!.. Вот явлюсь я сейчас в приказ, и всё-то вокруг меня зло, нелюбье, презренье… А явишься в думу, к боярам, там одно тебе имя — холоп, дерьмо! И цена одна… И будь ты хоть десяти пядей во лбу, одно тебе на веку: холоп, дерьмо! А ты — тьфу! — гнёшься пред сим презрением, уноравливаешь ему, угождаешь, душу свою насилуешь и ответным злом наполняешь».
От этих мыслей настроение у Щелкалова стало резко портиться. В душу по-паучьи поползла тоска. Чтобы как-то отвлечься от этих мыслей, унять зачинающуюся в душе боль, он пустил коня рысью, помчался по улице, жадно глотая сырой, чуть морозистый воздух, словно хотел заполнить им свою душу, все её укромины, чтоб не оставить в ней места и не впустить подкрадывающуюся тоску. Боялся он своих мыслей, не хотел их… Хоть уж нынче, хоть один день побыть ему в добром настроении, в церковь к обедне сходить да и к вечерне — с самой Евдокии не был он в церкви, а уж скоро и Благовещенье.
Конь вынес Щелкалова к торговым рядам. На Никольской торговали сёдлами, саадаками, панцирями, железными котлами, был тут и иконный ряд, а у Неглинной, вдоль большой посадской стены, располагался главный, Житный, ряд. Чуть в стороне от торговых рядов высился Денежный государев двор. Щелкалов обминул его, выехал к началу Никольской… Здесь, на небольшом пустыре, на скате к Неглинной, стоял недавно выстроенный Печатный двор.
С того злополучного дня, когда Щелкалов нарвался тут на царевича и изрядно натерпелся страху и издевательств, до которых царевич был так же охоч, как и его венценосный отец, он, Щелкалов, не без досады и ущемлённого самолюбия старался объезжать Печатный двор стороной — от пущей беды. И сейчас он намерился проехать мимо, но что-то пересилило его, заставило повернуть коня.
Он был в разладе с дьяконом Фёдоровым, в давнишнем разладе, а после случая с царевичем его душа ещё сильней ополчилась против дьякона, хотя тот ни в чём и виноват-то не был, наоборот, даже пытался защищать его, урезонивал царевича… Ненависть, необъяснимая, слепая ненависть к дьякону закоренилась в душе Щелкалова. Но сейчас не она, не ненависть и не злоба, не желание хоть как-то, чем-то отомстить или досадить дьякону повлекли его к Печатному двору. Жила в нём, таилась в его распроклятой, изгаженной душе, в самых тайно-тайных её, больная, болючая, болезненная зависть к дьякону, к его работе, к его одержимости, к его страстности, с которой тот делал и отстаивал своё дело. Великому, непостижимому для него таинству свободы, раскрепощённости и правости души дьякона завидовал он — и правости его дела, и величию его! Сознавал он, что Фёдоров делает великое и славное дело, — ни злоба, ни ненависть к нему не могли заглушить этой осознанности, — понимал, что на века в памяти людской останется даже не столько само дело дьякона, сколько его страсть, его душа, его правота… А что останется после него, дьяка Щелкалова? Что в его душе, что — кроме угодничества, кроме зла, кроме зависти и тяжёлой, изнуряющей тоски?
Щелкалов спешился у крыльца, привязал коня, поднялся по крутым ступеням… Дверь в сени была приотворена.
Щелкалов вступил в сени, приостановился: вернуться, не бередить души… Разум ещё противился, останавливал его, а рука мимо воли уже потянулась к дверной ручке. Рванул Щелкалов тяжёлую дверь, переступил высокий порог, огляделся, постояв, подумав, снял шапку, поклонился:
— Мир да благодать дому сему!
— Спаси Бог тебя, Василь Яковлевич, на добром слове, — вышел к нему навстречу Фёдоров. — С чем пожаловал к нам?
— Ни с добром, ни с худом, дьякон… Мимо ехал — решил завернуть, поглядеть на твоё величудное дело. Сколько говури, сколько судов-пересудов…
Щелкалов прошёл к середине палаты, где стоял печатный стан, обошёл его вокруг, обсмотрел — не без любопытства, но и не без надменности; прошёлся по палате, постоял около Петра Мстиславца, резавшего у окна печатную доску, вновь вернулся к стану.
— Стало быть, вот тут-то… — ткнул он пальцем в печатный стан, — вся хитрость?
Фёдоров скупо улыбнулся, посмотрел на Мстиславца, не без гордости сказал, указывая дьяку на него:
— Вон она, хитрость!.. — Помолчал, просто, скромно добавил: — В руках человеческих, в разуме — вся хитрость, Василь Яковлевич. А се лише пригоды[236].
— Ага!.. — с высокомерным ехидством буркнул Щелкалов, задетый Фёдоровым за больное, но, стараясь скрыть от него это, принялся расспрашивать о подробностях печатного дела. Слушал внимательно: не только ради утаения своей обиды пустился он в расспросы — любопытно ему было, по-настоящему любопытно.
Фёдоров объяснял охотно, не таясь, — чувство радости, которое он испытывал, рассказывая о печатном деле, брало верх над неприязнью к дьяку. Он достал и показал Щелкалову несколько готовых, уже набранных печатных досок, вставил их в станок, показал, как будет делаться с них оттиск.
— Стало быть, скоро уж и распочнете?
— Вот доски для заставок дорежем… да ещё кой-какие дела помельче, да и приступим с Божьим благословением.
— И которая же… первая-то? — дрогнувшим голосом спросил Щелкалов.
— Митрополит приговорил первую книгу печатать — Апостола.
— А государь како?..
— Нешто государь с митрополитом врозь? Духовному владыке оставил государь сей приговор, бо дело сие не мирское… Для польз государских устроено оно, но допрежь всего — для польз духовных.
— Ну, дай-то Бог благополучия во всём, — с притворной благожелательностью сказал Щелкалов. — И тебе, отец дьякон, и делу твоему. Не смутили бы тебя злопыхи да кознодеи! Ты тут сидишь взаперти… не ведаешь, что плетётся окрест тебя! Вся Москва об тебе токмо и говорит…
— Что ж в том худого? Ежели и недоброе говорят — не по злу… По неведенью своему, по заблуждению, по неразумию. Дело сие новое, неведомое народу нашему… А всё новое извечно с превеликими тяготами поставляется. Вспомни, како Моисей, получив от Бога законы священные, пересказал их народу израильскому и в книгу записал, и сказал народ: сделаем, как велит Господь, и будем послушны, а через время отреклись — из-за суеверия своего, из-за страха, из-за невежества… Но Моисей вновь привёл их в закон Божий, написав его на каменных скрижалях, которые он с усердием вытесал своими неустанными руками.
— Ан допрежь он в гневе разбил подобные, вручённые ему самим Богом, — усмехнулся заумно Щелкалов. — Своими же руками и разбил! И тебе, отец дьякон, таковое сулится.
— Допрежь, дело сие государево, — холодно сказал Фёдоров. — А моё оно толико частию — душой, вложенной в него. Посему всем, кого ты зовёшь злопыхами и кознодеями, ведать надлежит — супротив кого будут их козни и зло. Тебе також, Василь Яковлевич, бо и ты в доброжелателях наших не ходишь.
— В деле, истинно, государь тебе будет заступником, — тоже холодно и неприязненно проговорил Щелкалов, обиженный прямотой Фёдорова, — но вот души твоей!.. Души твоей он не будет щитить! Занеже душой своей, неправой и кощунственной, ты можешь опорочить сие доброе и богоугодное дело. И люди восстрашатся его, и возропщут люди, занеже не может быть правым дело в руках неправого.
— От твоих хул и от прочих душа моя не станет таковой, каковой вы жаждали бы узреть её и затравить ненавистью и злобой, как псами лютыми, — спокойно, с выдержкой проговорил Фёдоров. — Не я своей душой, а вы… презельным озлоблением невежественных душ ваших уже успели довлеть нагаведничать, желая благое во зло превратить и Божье дело вконец сгубить! Что ты упрёчного в моей душе сыскал, что слова таковые изрекаешь? Каковы кощунства или ереси ведаешь ты за моей душой?
— Что — я?! — усмехнулся издевательской улыбкой Щелкалов, не имея уже сил унять свою закусившую удила гадливость. — Про твои кощуны и ереси государь уже ведает! Слушал он на пиру сына боярского — Хворостинина, меньшого… Поди, ведаешь ты его? Дерзок княжич! Замыслил в иноземные городы податься, в науках всякостных понатореть… дабы золото из дыма делать!
— Глуповство то…
— Глуповство? — взъехидился Щелкалов. — От тебя того глуповства он понабрался. Твоими мыслями полон княжич, твоими словами говорил с государем… Про университас да про какого-то сакуна… Скорина, который твоим же, печатным, делом промышлял.
— Сказывал я про университас… Не отрекаюсь! И про Скорина сказывал… Истинно промышлял он печатным делом, уж полвека как… Про то не токмо я, по и митрополит, и иные книжные люди в нашей земле ведают.
— Митрополит пусть ведает, а почто иным людям про то ведать?
— А пошто же таить доброе дело? Пусть все ведают о свершениях ума человеческого и рук его искусных. От сего токмо польза будет, ибо добрые деяния рождают в душах людей добрые устремления.
— Скорин твой был еретик! — бросил угрожающе Щелкалов. — Про то також ведают! И будь душа княжича наполнена добрыми устремлениями, не повелел бы государь заточить его в темницу. Разглядел государь — где добро, а где зло! И ведает он, кто тем злом напитал душу недоросля и сгубил её! Ты, дьякон, сгубил его душу! — с ожесточением тыкнул в Фёдорова пальцем Щелкалов. — Ты рассеваешь по душам семена новой ереси, подобно Башкину да Артемию, и тебе не оставится!
Подошёл Мстиславец, молча стал рядом с Фёдоровым. Фёдоров обнял его, тихо сказал:
— Недоставало мне ещё в хульных речениях ретиться[237]… Ступай с Богом, Василь Яковлевич! Не хочу я пререкаться с тобой иль, вяще того, вразумлять тебя. Ты умён, да вот во зло свой ум употребляешь. Страшна злая глупость, но во сто крат страшней злой ум. Для самого себя — також!
Дня три спустя подстерёг Щелкалова в Кремле хитроглазый, проворный послушник из Чудова монастыря, передал с осторожной оглядкою, что архимандрит Левкий хочет свидеться с ним по какому-то важному делу и приглашает его нынче — перед вечерним звоном — зайти в монастырь.
Удивился Щелкалов, призадумался: чего хочет от него Левкий, сей хитрющий, коварнейший из коварных лис? Сроду не имел он никаких дел с чернцами, да ещё с этакими, как Левкий! От сего черноризца подальше держаться — вот самое лучшее дело! Но, с другой стороны, и соблазн был велик. Нынче Левкий к царю ближе всех, и чуял Щелкалов — надолго, потому что Левкий не только был во всём противоположен Сильвестру, был он — и это самое главное! — на редкость схожим с царём — и душой, и мыслями… Царь любил в нём себя, а это было надёжней всего. Именно это и соблазняло Щелкалова. Заиметь надёжную тропку к царю! Не об этом ли все его помыслы? Зная, что самому её протоптать во сто крат тяжелей. Да и протопчешь ли ещё? А вот через Левкия, сойдись он с ним — и потесней! — он мог бы пробиться к царю.
От Разрядной избы до Чудова монастыря — рукой подать, но Щелкалов не пошёл напрямик, помня настороженные оглядки послушника. Попетляв немного по Кремлю, в предвечерний час уже немноголюдному, Щелкалов, никем не замеченный, подошёл к монастырским воротам. Калитка отворилась без стука — его уже ждали… Тот же самый послушник отвёл его к архимандриту в святительскую.
Левкий встретил Щелкалова сдержанно, без подкупающего радушия и елейных слов, спокойно, просто, по-монашески, благословил, расспросил о семье: о жене, о детях… О детях расспросил поподробней: отданы ли в обучение грамоте и куда отданы — монастырским ли учителям или приходским? Посетовал, что многие учителя в приходах нерадивы и невежественны, отчего и к монастырским учителям люди начинают относиться с недоверием, учат детей грамоте дома, как сами умеют, не по книгам, оттого многие недоросли неучами остаются: ни книг святых прочитать не умеют, отчего к вере не радеют, ни даже руки приложить… Потом вдруг вспомнил недавний пир в Грановитой палате, лукаво пощурился на дьяка, давая понять, что знает о его злоключении, но говорил только о царе, восхищался его щедростью, вспомнил, что после Казанского похода царь роздал из своей казны помимо платья, сосудов, доспехов, лошадей, помимо вотчин и поместий почти пятьдесят тысяч деньгами…
— А ныне, должно быть, и того более! — сказал он с прежним восторгом, за которым, однако, проглядывали и зависть, и даже осуждение — за то, что царская щедрость была направлена не туда, куда, вероятно, хотелось бы Левкию.
— Да вот сочтут казначеи, — сказал Щелкалов, просто так сказал, лишь бы не молчать.
— Сочтут, сочтут, — повздыхал Левкий. — И всё бы гораздо, да вот… беда, — промолвил он скорбно. — Сыскали днесь в Тайницкой стрельнице, в подвале… тело боярина Репнина. Ненароком сыскали… Второго дня присылала женишка его ко дворецкому спросить о боярине… Домой он с пира не воротился. Дворецкий ответствовал: надерзил, деи, боярин государю да и ушёл своей волей с пира. Тако оно и было… Крепко надерзил боярин государю, но государь, слава Богу, и слова гневного не изрёк ему, всё стерпел!.. Будто ведал его судьбу.
Щелкалов слушал Левкия с широко открытыми глазами. Тут же сразу ему и вспомнилось, что два последних дня все бояре в думе были просто не в себе, а сегодня так и вовсе лица ни на ком не было. Думал Щелкалов, что это они всё ещё от пира царского никак отойти не могут, а тут, оказывается, вон в чём дело — панихидой повеяло. «Весёлое похмелье!» — подумал злорадно Щелкалов и спросил Левкия:
— Что же он… свихнулся туда, в подвал-то, или как?..
— Бог его знает, — пожал равнодушно плечами Левкий. — Должно быть, свихнулся. Пьян веди был, вельми пьян. Нешто стрезва пустился б царю дерзить?!
— И в Тайницкой?! — удивился Щелкалов. — Пошто ему было идти к Тайницкой? Ни проходу в ней, да и путь — в иную вовсе сторону. К Тимофеевской или Фроловской путь боярина, — раздумывал вслух Щелкалов. — На Варварке подворье его…
— Нынче он уже переселился в иные кровы, — прервал рассуждения Щелкалова Левкий, видя, что дьяк потому и пустился в рассуждения, что решил, будто ради этого дела его и позвали сюда. — Перейдём-ка паче к нашему делу, сын мой. О боярине — к слову пришлось… А кликал тя аз для иной надобности. Ну-ка угадай — для каковой? — словно бы заигрывая с дьяком, спросил он и, достав чётки, застучал крупными аспидными костяшками.
— Я готов услужить, ежели могу, — прямо, без обиняков сказал Щелкалов, избавляя также и Левкия от всяких нудных околичностей и намёков.
— Гораздо, сын мой, оставим опрятство[238], — качнул головой Левкий. — Господь також нарицал нам беречися от пусторечия, глаголя: да будет слово ваше: да, да — нет, нет, а что сверх сего, то от лукавого.
Левкий отложил чётки, глянул на Щелкалова с пристальностью, но как-то странно, так, словно не в нём высматривал что-то, а через него всматривался в себя. Умён был архимандрит и осторожен — ох как осторожен! — и должно быть, ещё и ещё раз взвесил на весах своего разума все за и все против, перед тем как открыться дьяку.
— Книги печатные скоро учнут у нас делать, — выговорил он наконец, не сводя своих щурких глаз с дьяка. — Дело сие сколь и доброе, столь и худое… «Горе вам, книжники!..» — нарицал Христос, Господь и учитель наш.
«Книжники и фарисеи», — мысленно подправил архимандрита Щелкалов, вспоминая, что слова эти Христос говорил совсем по другому поводу, но возражать святому отцу не стал. Сказал иное:
— Доброе иль худое — не ведаю, ведаю токмо, что дело сие государево.
Он уже смекнул, в чём суть дела, и поразился — было от чего поразиться: выходило, что и тем, чьим благословением зачиналось печатное дело, оно тоже было почему-то неугодно. Одной рукой благословляли, другой заводили козни!
«Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что очищаете внешность чаши и блюда, между тем как внутри они полны хищения и неправды. Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь окрашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мёртвых и всякой нечистоты!» Так говорил Христос, и знал же, конечно, архимандрит, о ком он так говорил и почему, но кто возразит ему, кто упрекнёт его в измышлении?! Есть такое слово Христа: «Горе вам, книжники!..» — и он, и иные с ним поднимут их над собой, как крест, и пойдут с этим крестом как правые и честные против тех, кого сочтут неправыми и бесчестными. И не сомневался Щелкалов, на чьей стороне будет победа! Вспомнился ему недавний разговор с дьяконом Фёдоровым, вспомнилась его уверенность в своём положении, подкреплённая сознанием, что он находится под защитой царя, и подумал Щелкалов с восторгом и ужасом: «Никто им не помеха: до Бога высоко, до царя далеко, да и они же вкруг царя сидят!»
А Левкий говорил о том, что государь по страстности души своей легко соблазняется всем иноземным, да и наустители премудрые («О ком сие он так?» — подумал Щелкалов) не престают в своих поползновениях, с юных лет соблазняют его то одними, то другими иноземными новшествами… Говорил, что по их наущениям ещё лет пятнадцать назад намерился привезти из земли немецкой печатных дел мастера, чтобы книги печатные делать, да Господь Бог на тот раз оградил землю Русскую от латинского разврата, спас книги святые православные от кощунства, да вот нынче опять собрались учинить над святыми писаниями злое кощунство, и уж кощунов своих собственных завели…
— Святое писание… Писание! — священно произнёс он. — Яко же ненаписанным оно будет?!
— У латынян уж, поди, с сотню лет книги не пишут, — сказал Щелкалов, вспомнив свой разговор с дьяконом Фёдоровым. — Всё печатают… И не видно вреда от того!
— Слепому не видно. Покуда латыняне книг у себя не печатали, и ереси лютеровой у них не было, а теперь сия ересь всю землю их развратила.
— Ересь и нашей земли не минула, хотя книг у себя мы не печатали.
— Не минула, — согласился Левкий, — но, явившись на нашу землю, тут убо и сгинула, аки нечисть. Занеже блюдётся вера наша испокон в чистоте и святости, и книги святые сотворяются кропотливой рукой человеческой, яко же изначала сотворены были, а не диавольским чрезъестественным способом.
— Пошто же митрополит и освящённый собор не воспретят сего богопротивного дела?
Левкий вновь взялся за чётки. Чёрные шарики оживили его руки, зато лицо стало мозглым и неподвижным, как у мертвеца. Он, видать, понял, что такими доводами не пронять дошлого дьяка, к тому же, рано или поздно, а, раз уж он призвал его к себе, нужно будет выкладывать перед ним всё.
— Занеже митрополит во главе сего дела, — сказал Ловкий прямо и продолжил раздражённо: — Како пришёл он из Новыграда и посел на владычном месте, тако и затеялся, уповая собою, ноугородские блажи свои осуществлять. И перво-наперво — дело печатное заводить, яко же есть у латынян подлых. Чает он землю Русскую просветить, подобно святому князю Володимеру, мня, будто несказанную добродетель источает из души своей.
Вошёл послушник, поклонился, тихо сказал, что пришли учителя.
— Кличь, — кивнул Левкий.
Послушник отворил дверь, впустил трёх монахов. Одинаковые, как тени, они молча покрестились у двери, молча, неслышно, как тени, прошли через святительскую и стали к стене.
— В тщеславии своём владыка вознёсся на высоту столь непомерную, что не хочет и не может уже узреть того, что видно нам, слугам его, от пущих помыслов не возносящимся под облакы. Об ином они тебе скажут, — кивнул Левкий на монахов. — Учителя суть они… От трёх монастырей московских — от Егорьевского, от Варсонофьевского да от Воздвиженского, что на Арбате, а от иных не зываны, ибо за городом они, а дороги нынче тяжки, сам ведаешь.
— Однако… я в недоумении, святые отцы, — сказал Щелкалов, косясь на стоявших у стены монахов. Их появление и вправду сбило его с толку, да и вид их смущал его: они как будто приготовились не говорить с ним, а расправиться. — К чему сии разговоры, да и пошто со мной? Я дьяк, служилый, мирской человек, а вы посвящаете меня в свои дела… в духовные.
— Оттого и посвящаем, — сказал грубовато Левкий, — что худы наши дела. Вот скажут тебе учителя, что будет, коли книги, яко деньги, учнут делать. Тогда любой стряпчий учить примется, ибо книг станет много… Доступны станут книги.
— В миру учителя явятся, — сказал один из монахов. — Несметный вред учинится от таковых учителей, ежели и усердны даже будут они, ибо лише к разуму прострут они учение своё, а душу оставят в небрежении.
— Толико духовные учителя суть истинные учителя, — резким, как треск, голосом проговорил другой. — Ибо они пекутся и о разуме, и о душе.
«Страшитесь, что серебро поплывёт мимо вас, — подумал Щелкалов. — Вон как доводите: любой стряпчий учить примется! Истинно, примется, токмо книги ему в руки, ибо в грамотических хитростях ныне многие стряпчие заткнут вас за гашник, святые отцы! Минуло время, коли буквам опричь вас не умели».
— И вот оно, растление! — как пророк воскликнул Левкий. — Поползёт оно, яко змий ядовитый, чрез души те, духовной благостью не напитанные, и будет так, яко же рек государь отроку дерзкому, пред ним на пиру представшему.
Щелкалов не больно много запомнил из того, что говорил царь на пиру молодому княжичу Хворостинину, — не до того ему было после полной заздравной чаши! — к тому же каждое упоминание Левкия о царе заставляло Щелкалова вновь и вновь наступать себе на душу, подавляя в ней уже не неприязнь, а отвращение к архимандриту и ко всему тому, во что тот собирался его втянуть. Это было мучительно, и тоскливо, и гадостно, словно он впихивал в себя свою собственную блевотину.
— Не будем поминать государя, святые отцы, — сказал Щелкалов. Упоминание о царе вызывало в нём помимо прочего ещё и страх, глубинный, студенящий страх. Осиливать этот страх было ещё тяжелей, чем осиливать свою совесть. — Государь истинен во всех своих намерениях и поступках, и не нам с нашим низким разумом обмысливать и приговаривать его дела. Паче нам обмыслить и приговорить своё дело, ежели святые отцы намерены обсказаться о нём. Может статься, что я не сгожусь для него, и тогда…
— Такого статься не может, — спокойно прервал его Левкий. — Нам ведома, сын мой, твоя давняя вражда к дьякону от Николы Гостунского Ивану Фёдорову… Не к делу его, несть, сын мой… Будем справедливы! Но сие греха твоего не умаляет, сын мой, ибо, как нарёк Господь, и за малый грех не останешься ненаказанным. Ведомо нам, сын мой, что ты також, на государевой службе сидя, более всех и рьяней всё чинил дьякону всяческие препоны и неисправления, держа дьякона опроче дела[239] его.
— Ухо слышащее и глаз видящий — и то и другое создал Господь?! — буркнул язвительно Щелкалов.
— Истинно, сын мой, — с сочувственной безысходностью сказал Левкий. — Несть ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано.
— Стало быть, хотите меня застращать, дабы я стал пособником в вашем деле?! — сдерживая рвущееся из него отвращение и к самому себе, и более всего к Левкию, сказал прямо Щелкалов, но и от этой его прямоты легче ему не стало — всё равно ведь знал, что снова пойдёт на сделку с совестью и сговорится с Левкием.
— Не в нашем, сын мой, — мягко, наставительно поправил его Левкий, — а в сем… в сем деле! Ибо оно не толико наше… За нами, буде, пол-Руси стоит?! Тебя же, сын мой, мы не знаем за труса, иначе не было бы наших речей к тебе.
— И что бы вы делали? — вновь съязвил Щелкалов.
— Бог ли не защитит избранных своих, вопиющих к нему день и ночь, — невозмутимо отмолвился Левкий.
— Пошто же меня избрали вместо Бога?
— Написано: не искушай Господа Бога твоего. Земные дела принадлежат земным…
— И чаете, что я соглашусь?..
— Ежели дело будет расстроено людьми неумными и неискусными, многие вины по старой памяти падут на тебя, сын мой. Так паче тебе самому взяться за сие… А мы тебе споможем.
Монахи подошли к Щелкалову и выложили перед ним на лавку пять серебряных гривенок.
— Нет! — подхватился с лавки Щелкалов. — Нет, святые отцы, Василий Щелкалов не продаёт своей души. От подлости, от скверны могу низринуть я душу свою в геенну, токмо не денег ради. Уберите своё серебро, святые отцы, ежели хотите сговориться со мной.
Монахи в растерянности побрали назад гривенки. С их лиц впервые сошла та суровая, неодушевлённая и угнетающая сосредоточенность, которая делала их схожими с истуканами, отчего Щелкалову всё время казалось, что он присутствует при каком-то невероятном святотатстве, где живое и мёртвое, святое и греховное, презрев свою извечную непримиримость, соединялось в чудовищный союз. Это наваждающее чувство сдерживало его, вызывая в нём невольное упрямство. В душе он всё давно решил и давно бы уже договорился с Левкием, не будь перед глазами этих истуканьих рож, от которых веяло чем-то потусторонним, рождая в нём суеверный страх.
— Твоей души мы не покупаем, сын мой. Сребро сие для тех, кто пойдёт у тебя в пособниках, — сказал Левкий.
— Пусть они уйдут, — потребовал Щелкалов.
Левкий согласно преклонил голову. Монахи, сложив ему в ладонь гривенки, поспешно убрались из святительской.
— Возьми сребро, сын мой, — твёрдо сказал Левкий и протянул к Щелкалову руку с гривенками. — Учителя от других монастырей також внесут свою лепту. Не жалей денег, сын мой, но там, где ценней слова, прячь сребро под спуд.
Щелкалов взял гривенки, брезгливо встряхнул их на ладони.
— Не верю в их силу!
— Тем паче, сын мой… Но разумный человек, взвешивая чужие души, не кладёт против них на мерила присную…
Невозмутимость Левкия, его спокойствие и то, как он держал себя — будто вёл душеспасительную беседу со своей паствой, — и бесили Щелкалова, но и вызывали зависть, а вместе с завистью и недоумение. Так держаться мог только человек, не чувствующий в своих поступках ничего предосудительного либо вовсе бессовестный.
— Доброе дело изгубим, — сказал Щелкалов, глянув на Левкия — глаза в глаза.
— Для кого — доброе?
— Для всех, — отвёл взгляд в сторону Щелкалов, не выдержав исходящей из глаз Левкия остроты. — Для всей Руси!
— Учителя, что же, — не от Руси?
— Учителя!.. — хмыкнул презрительно Щелкалов. — Супротив Руси, супротив царя идём — ради учителей. Распять нас мало!
— Душа у тебя мятущаяся, сын мой, но разум твой крепок. Мои упования на него, и вот мои слова к твоему разуму: супротив царя и супротив Руси, но не учителей ради — царя и Руси ради. Беда для Руси — потёмки, но свет — искончальная пагуба. Чрез книги придёт к ней свет!.. Прозреет Русь и вспрянет, точно застоявшаяся лошадь, и уж не сыщешь оттоль на неё узды. — Левкий помолчал, должно быть, пережидая, пока сказанное им поглубже проникнет в сознание и душу дьяка, нахмурился, глаза его, только что искрившиеся проникновенным, мудрым блеском, вдруг стали жестко-серыми, как высохшая земля, гневными и безжалостными. — Ходил аз нынче в застенок к Ивашке Матрёнину, — сказал он тяжко и злобно, враз утратив всю свою невозмутимость. — Допытывал его: пошто отца игумена до смерти убил? — Левкий вдруг резко поднялся с лавки, устрашающе приткнул своё хищное лицо к лицу Щелкалова, кликушески хохотнул. — Пото, ответил, что разум на него восстал! Вон яко же!! — ощетинил он перед носом Щелкалова свои острые, длинные пальцы и, круто повернувшись, поковылял в дальний угол святительской. — А ну како этаким Ивашкам ещё и книги! — выкрикнул он оттуда. — На государя!.. На всю Русь прострут они свою каинову руку!
Тяжким было похмелье после царского пира, тяжким и горьким… Бывает ли горше, если с пира да на панихиду?!
После похорон Репнина, смерть которого, такая странная и загадочная, удручила даже самых чёрствых и самых далёких ему людей, в московских приказах, в думе, куда неизменно каждое утро сходились бояре и окольничие на свои синклиты, несколько дней кряду царила какая-то никчёмная суетня, выдавая всеобщую растерянность и тайный страх — страх перед чем-то неведомым, необъяснимым, но существующим, что со смертью Репнина вдруг стало остро ощущаться всеми. Каждый как будто впервые, до болезненной остроты, осознал и свою собственную беззащитность перед этой неведомой и, казалось, неотвратимой опасностью, могущей подстеречь любого, кем бы он ни был — простым писарем или знатным вельможей. И этот страх, это тёмное предчувствие опасности и растерянность от сознания своей беззащитности примирили на время друг с другом даже самых непримиримых, заглушили в них взаимную неприязнь, притупили вражду, ненависть…
На панихиде Кашин стоял рядом с Мстиславским, слушал его осторожный, время от времени прорывающийся шёпот и скорбно соглашался с ним.
— Убывает нас, боярин, — говорил Мстиславский. — Без брани редеют наши ряды. Лучших, самых лучших не стает. И как?! Никчёмно, глупо… Будто в пустой опрометчивости головой в прорубь.
— Да, да… — скорбно соглашался Кашин, и даже когда Мстиславский, перечисляя тех, что в последние десять лет были казнены, либо сосланы, либо пострижены в монахи, упомянул и князя Семена Лобанова-Ростовского, Семена Звягу, как звали его в просторечии, — самого великого царского спальника, пребывающего в ссылке в Нижнем Новгороде, Кашин поддакнул ему, хотя знал и помнил, зло помнил, что дознание об изменном деле князя Семена по поручению царя проводил не кто иной, как Мстиславский с дьяком Висковатым да с иными царскими приспешниками, и именно его, Мстиславского, стараниями дело было так подробно и подлинно разузнано, что от этого ещё многим, очень и очень многим помимо князя Семена пришлось испытать на себе царский гнев.
Знал всё это Кашин, знал и помнил, потому что и сам не минул тех клещей, которыми царь вырывал в то время крамолу из душ своих недругов, но, смятенный смертью Репнина, даже, быть может, не столько самой смертью, сколько её неожиданностью, возбудившей в нём с самого начала вполне определённые подозрения, он не хотел и не мог поминать Мстиславскому старого и корить за него, чуя каким-то необыкновенным, необъяснимым, пробуждающимся в очень редкие мгновения чутьём, что Мстиславский не может кривить душой, стоя перед гробом человека, который по редкости своей натуры никогда ни с кем не был во вражде, никогда не имел врагов и если и не был уважаем всеми без исключения, то уж совершенно точно не был никем ненавидим. На его отпевание собралось столько людей, сколько их было только во время отпевания великого князя Василия. Даже князь Горбатый, два года ни под каким предлогом не выезжавший со своего подворья, приехал на панихиду. Лишь царь не почтил своим присутствием памяти боярина и ответил отказом на просьбу его родственников походатайствовать перед митрополитом, чтобы погребальный обряд над покойным, умершим без покаяния, был совершён по всем правилам христианского обычая: и чтобы священник на отпевании был облачен в ризу, и чтобы похоронен боярин был не за оградой своего родового кладбища, а на самом кладбище.
— Уж и в том преступление закона христианского, — ответил царь, — что принесён боярин в храм заместо скудельницы.
Такой ответ царя ещё больше утвердил Кашина в его подозрениях, хотя ничего необычного в царском ответе не было: по сути дела, он был прав — Репнин умер без покаяния, смертью неестественной, может быть, случайной — по собственной неосторожности, дурной, как нарекали её церковники, и в таком случае полагался только божий дом — скудельница, где раз в году, на семик[240], духовенство совершало общую панихиду над всеми снесёнными в скудельницу, а верующие — из самых истовых, помолившись за усопших, зарывали яму и выкапывали новую.
Ранее и менее знатные, умиравшие от перепоя на пирах, от обжорства, погибавшие на царских охотах да на потехах с медведями, удостаивались царской опеки и забот: и панихиду служили по полному чину, и погребальные дары присылались царём: то покров на гроб, то взголовье, то кресты или иконцы, и вдруг — такое равнодушие и безжалостность! Казалось, что царь мстит Репнину — даже мёртвому!
Кашин сказал об этом Мстиславскому. Тот надолго замолчал, и по этому молчанию Кашин догадался, что он тоже думает так. Должно быть, были и в Мстиславском точно такие же подозрения, в которых Кашин почти сознался ему, сказав о царской мести Репнину. А может, и не подозрения, может, уверенность?! Убеждённость?! И может, как раз от этой уверенности и убеждённости Мстиславскому было хуже всего, потому что они не могли не рождать в его душе раскаянья за своё прежнее пособничество тому, что ныне превратилось во зло и опасность, которая грозила и ему самому. Быть может, потому он и заговорил о всех прежних жертвах, в том числе и о жертвах его собственных рук, что вдруг почувствовал зыбкость и под собой… Почувствовал и понял, глядя на мёртвого Репнина, как непрочно всё в этом мире, где всё зависит от воли, от прихоти одного-единственного человека и всё во власти этого человека, во власти его зла, его самодурства, его жестокости, во власти его души и бездушия, его разума и безумия.
Почувствовал и понял?! Да нет же, нет! Он это чувствовал и понимал и прежде, но вот страха и отчаянья от осознанности всего этого в нём прежде не было. А теперь пришёл страх, теперь пришло отчаянье, потому что теперь он думал об этом применительно к себе. И этот страх выдавался в нём, несмотря на его редчайшее самообладание. Виден он был и Кашину, и Кашин невольно проникся сочувствием к Мстиславскому. Но ненадолго. Мстиславский быстро одолел свой страх и снова стал прежним — невозмутимым, хладнокровным, недоступным… В его облике, в его поведении, во всём том, что он делал и говорил, вновь появилась та спокойная, мудрая уверенность в себе, которая всегда выделяла его среди остальных бояр.
Справился со своей душой и Кашин. Смятение и растерянность первых дней сменились в нём затаённостью — ещё большей, чем прежде, но ему не хватало хладнокровия и невозмутимости Мстиславского, и от этого его затаённость была слишком видимой, её неестественность бросалась в глаза — принять её за спокойствие или равнодушие было трудно даже неискушённому глазу. Впрочем, в те дни никому, кроме Мстиславского, недостало хладнокровия, чтобы наблюдать за другими. Каждый был занят собой, своими собственными переживаниями, собственными страхами и раздумьями… Смерть Репнина пробудила в душе каждого помимо общего чувства страха и растерянности ещё что-то и сугубо личное, такое, с чем справиться было гораздо труднее… Страх и растерянность в конце концов прошли — суета жизни и извечная стойкость человеческого духа сделали своё дело, но вот то, сугубо личное, что почувствовал каждый в связи с этой смертью, — это осталось. Никто, однако, не знал, не думал и не предчувствовал, что эта смерть была предвестием того мрачного, жуткого времени, которое, как обложная гроза, заходило над Русью.
Когда немного отлегло от душ и суета растерянности сменилась раздумчивой степенностью, в думе настойчиво принялись говорить о том, что надобно учинить обыск[241] и доискаться истинных причин гибели Репнина.
— Извели боярина, истинный Бог, извели! — рубил сплеча Головин, который первым и начал наводить всех на мысль об обыске. Строптивость его и тут выказалась сверх меры, но теперь это была особая строптивость…
— Ежели мы оставим сие дело, — говорил он убеждённо, — не обыщем, спустим его с рук злоумышленнику — завтра любого из нас могут сыскать в подвале стрельницы, иль в реке, иль вовсе не сыскать! Повадится волк в овчарню, всю отару изведёт!
Его сразу же стали поддерживать и Шевырев, и Куракин, и Немой…
Кашин отмалчивался, точно так же, как и Мстиславский, но если в душе Кашин сразу же настроился против обыска, понимая, что он ничего не даст, то Мстиславский явно выжидал, раздумывал, осторожничал… Его слово было самым веским, и, зная это, он не торопился класть его на весы — ни на одну из чаш. Для него важней всего была его независимость: она была и его оружием, и его защитой.
Шереметев, буркнув недвусмысленное: «Несподручно теляти волка лягати», — ушёл и больше не появлялся в думе. Его примеру последовали и другие: оружничий Салтыков под разными предлогами стал уклоняться от посещений думы, окольничий Темкин, ранее не вылазивший из думной палаты, хотя на него и была возложена довольно хлопотливая обязанность — охрана Кремля, теперь вдруг принялся усердствовать и целыми днями торчал на стенах и стрельницах, как будто готовил Кремль к осаде. Боярин Семён Васильевич Яковлев, глава Казанского приказа, сославшись на то, что отправил своего приказного дьяка Андрея Щелкалова в Казань на досмотр тамошних таможен и теперь сидит в приказе один («И судит, и рядит, и грамоты сам выписывает!»), тоже стал редким гостем в думе, зато родич его — боярин Иван Петрович Яковлев, вернувшийся вместе с царём в Москву из Полоцкого похода, где был дворовым воеводой, не колеблясь, поддержал тех, кто стоял за обыск, и заговорил даже о том, чтобы идти всей думой к царю и просить его постоять вместе с ними за погубленную душу боярина Репнина.
— А как выставит нас государь со стыдом, чтоб мы не наводили тень на ясный день?! — подсмеивался над Яковлевым Хилков, считавший, что Репнин сам, спьяну, свалился в подвал, хотя и не мог толком объяснить, чего ради боярин, уйдя с пира, вдруг отправился к Тайницкой стрельнице. Против обыска Хилков не возражал, но считал его пустой затеей. — Кабы кто покусился на боярина, — убеждал он остальных, — так ради татьбы токмо… Чтоб пограбить его, одёжу снять. А веди цело всё осталось на боярине, даже пугвицы серебряные на кафтане все до единой целы.
— Будто токмо пугвиц серебряных ради насмерть убивают? — ополчался против него Головин.
— Такового, как Репнин, — токмо пугвиц ради, — не отступал Хилков. — Понеже не было у боярина таковых врагов, чтоб убийство на него измыслили. Недружелюбы — были!.. Я сам не дружил с боярином, да нешто когда ни буди пожелал бы ему гибели?
Немногих убедил своими доводами Хилков — Вяземского, Ловчикова, Умного-Колычева, Зайцева. Да и убедил ли? Скорей всего с расчётом поддались они его убеждениям. Для них это был самый лучший способ остаться в стороне, не умаляя своего достоинства, и самый лучший повод поменьше думать о том, что в действительности случилось с Репниным. И обыск им был не нужен. Что им давал этот обыск? Что он мог открыть для них? Подробности! Но они не хотели знать никаких подробностей смерти Репнина, хотя эта смерть и в их душах учинила немалую смуту. Должно быть, и они впервые по-настоящему задумались над неразборчивостью и беспощадностью зла, но ни противиться ему, ни тем более бороться с ним они не собирались и не помышляли об этом, потому что в них самих не было добра, которое бы подняло их на борьбу со злом, в них было зло, и зло тянулось ко злу, как вор тянется к вору. И если бы знали они, если бы могли предвидеть, что их зло обернётся против них же самих, может, и поискали бы они иных путей или устроились бы посередине — между добром и злом, как другие, и уцелели бы, уберегли свои головы, а если бы и погибли, то оставили о себе иную память — совсем не ту, какую сохранит о них время.
Только нет, им неведомы были иные пути, и золотая середина не устраивала их! Они делали то, что подсказывал им их алчный разум, и стремились туда, куда увлекала их слепая сила зла, куда вёл коварный поводырь их судеб.
И думал Кашин о них, глядя, как они жмутся друг к другу, что покуда они лишь овцы, но если царь их пожалует, возьмёт под свою руку, то под его рукой они быстро превратятся в волков, и промелькнула в нём расплошная мысль, которая впоследствии всё настойчивей станет посещать его, что, быть может, не царь, а вот они, эти худородные, эти овцы с волчьими зубами, опасней всего, и в предстоящей, уже неминуемой борьбе не царь, а они могут оказаться самым грозным противником.
Сильны были эти худородные, и знал Кашин их силу — необыкновенную, непостижимую способность к сплочению. Она была их первородной сущностью, могучей стихией их душ, которая до поры до времени как бы дремала в них, таилась, ничем не выдавая себя и не препятствуя им драться друг с другом за лучшее место на этом свете, по-волчьи, алчно и беспощадно грызться и рвать друг у друга лучший кусок, копать друг другу яму, подличать, предавать друг друга… Но когда разражалось ненастье, грозившее им бедами и лишениями, или, наоборот, наступало их время, сулившее им, пусть и недолгую, радость торжества, в них пробуждалось то могучее, стихийное чувство общности, которое порождало и не менее могучую силу, соединявшую их, сплачивавшую наперекор всему тому, что в иное время каждодневно разъединяло их, вело к обоюдной ненависти, вражде, к подлости, к предательству. И знал Кашин, что, чем ничтожнее были эти худородные, тем сильнее в них проявлялось это чувство и тем неодолимей была сила, сплачивающая их.
Посадские да и прочая чернь — в каждодневных сварах между собой: подсиживают один одного, обманывают, и грабят, и дерутся… Нынче улица на улицу, слобода на слободу с дрекольем идёт, а завтра, глядишь, единой толпой прут к Кремлю, ломятся в ворота, лезут на стены, крушат, разоряют всё вокруг, не жалея и не щадя ничего, даже собственной жизни. Друг за друга теперь — в огонь и в воду, на пытку и на смерть, и не было такой силы, которая уничтожила бы в них эту способность к единению, усмирила бы в их душах эту могучую стихию, потому что в каждом из них, в их душах, в их сознании постоянно жило что-то такое, что являлось для всех них единым, общим, самым необходимым и самым главным, связывавшим их какой-то невидимой, прочнейшей нитью.
Ничего этого не было в боярах. В трудные времена каждый из них спасал самого себя — как мог, зачастую топя другого; в добрые тоже — всяк бросался за добычей в одиночку, чтоб не делиться ею с другими. Вот и сейчас — все врозь, хотя у каждого на душе камень, и у всех одинаков он, и тревога одинакова у всех, и страхи, и заботы… Все чуют, что приближается что-то страшное, неминуемое, всё понимают, что не сегодня завтра царь лишит их последней власти, которой они ещё обладают, и благо, если только власти, потому что поступиться ею мирно, добровольно они всё равно не смогут… Не смогут! Возропщут, восстанут, а за протест придётся расплачиваться и головой.
Понимают, всё понимают, и, однако же, — врозь! И не потому даже, что у них, в отличие от худородных, нет ничего, что могло бы связывать их… Есть! И очень много! Но разъединяющего всё же больше. Сила худородных ещё и в том, что им нечего терять! А тут — совсем иное дело! Веками выдерживались, как доброе вино, и честь, и знатность, и маститость, копилось богатство, обреталась сила, утверждалось место, и всё это тщательно оберегалось, тщательно, ревниво и болезненно, но, главное, это всё было у каждого разным, и это различие, это извечное неравенство во всём — в большом и малом, в важном и простом — и было той преградой, непреодолимой, незыблемой, которая мешала их единению.
Княжата, и свои исконные — Рюриковичи, и заезжие, чьи отцы и деды приехали на службу к московским государям из чужих земель, решительно и надменно отделяли себя от бояр некняжеского рода. Да и как могло быть иначе: они, княжата, были потомками прежних, некогда могущественных удельных владетелей, соединившихся, пусть и не всегда добровольно, под началом московского князя… Их отцы и деды сошли под руку московского князя со своих уделов, со своих земель, где они были такими же государями, как и московский князь. А бояре некняжеских родов… Кем были они? Кем были их отцы и деды? Слугами, холопами. Одни — у московских князей, другие — у тех же удельных, вместе с которыми и очутились на службе у московских государей. Так могли ли потомки прежних удельных государей позволить хоть в чём-то уравнять себя с потомками холопов своих отцов или даже холопов великих князей?! Никогда и ни за что! Да и среди них самих не было равенства, потому что они были только ветвями одного дерева, и, как на каждом дереве, ветви эти были и сильные, и слабые. К тому же Рюриковичи считали себя во всём выше заезжих княжат, так как были исконными хозяевами на своей земле, её солью, и, стало быть, имели все права на первенство, ибо гость хозяину не голова. Но на самом деле всё было иначе — хозяева оказались бесправней гостей.
С тех пор как появились на Москве Патрикеевы, Бельские, Глинские, Мстиславские, исконные княжата стали ходить на вторых местах: оттягали заезжие у них первенство, позасели их, во всём позасели, и честь умалили, и от государя отодвинули, и много иного ущерба причинили исконным. И пошла между ними вражда — и тайная, и явная, — не проходящая, не затихающая ни на день вражда, переходившая нередко в открытую усобицу.
Особенно яростно дрались между собой княжата в малолетство царя. Сейчас отступились, попритихли — не те времена: царь вошёл в возраст, сам править стал, худородных взялся приближать к себе, нрав свой выказал круто, неожиданно… Худо стало и исконным, и заезжим! И те и другие почуяли, как пошла у них из-под ног земля, но всё равно остались порознь. Попробовал, правда, Мстиславский пойти на сближение с исконными, снизошёл, заговорил с Кашиным, предложил ему союз, да отверг его Кашин. Дрогнула было душа и у Кашина, когда слушал он Мстиславского, стоя у гроба Репнина, да тоже — только дрогнула… Теперь, приходя в думу и встречаясь с Мстиславским, он со стыдом и тяжёлым внутренним укором вспоминал эту свою недостойную его слабость. Не должен был он, отпрыск старейшего княжеского рода Оболенских, соглашаться с потомком заезжих литовских князей Гедиминовичей и давать ему повод рассчитывать на союз с ними, и уж тем более не должен был этого делать, стоя перед гробом Репнина, который тоже был из рода Оболенских. Выходило, что он поступился перед Мстиславским не только честью рода и своей собственной, но и честью мёртвого, а это было самым постыдным и непростительным. Сознание этого стало в конце концов угнетать Кашина сильней, чем смерть Репнина.
Мстиславский с присущей ему проницательностью догадался о новой душевной смуте Кашина и, оставшись как-то с ним с глазу на глаз, прямо спросил:
— Жалеешь о нашем разговоре, боярин?
— Жалею, — так же прямо ответил Кашин.
— Что же, в кривине души меня заподозрил или неправота моя в чём-то?
— Чужая душа — бор дремуч, князь… А на правоту твою, что ж, молиться стать? Ну, помолимся! А далее?..
— Дело делать надобно, боярин.
— Дело?.. Не из всякой правоты правое дело сделаешь. И не всякий!.. Ты из своей правоты корысть выдобудешь, ибо правота твоя на наши беды… На наши!
— Нынче беды у всех одинаковы.
— Нынче?! А в прошлом?.. А в грядущем?
— Зачем нынче о грядущем загадывать?
— Вам, буде, и незачем, а нам есть… Мы за дело своё испокон стоим — и при прошлых государях, и при нынешнем… И не отступаемся. И не отступимся! А вам, заезжим, за что стоять? Что ваше право в нашей земле?
— На сей земле могилы наших отцов и дедов, и кровью мы с вами давно породнились, ан нет, все для вас мы чужие, заезжие! Пора уж оставить сей глупый обычай, а тебе, боярин, и вовсе не пристало подобных речей плодить. Ты умён… Не чета многим, у которых, окромь честолюбия, ничего иного нет. Ты разумеешь, видишь, кого нам Бог послал в государи! Разумеешь и видишь, как он опасен, как грозен нрав его… А страсть его?!
— Неистовство то, а не страсть.
— Пусть так, тогда и разум в нём неистов. Сие також разумеешь ты, иначе не восставал бы супротив, а шёл за ним, как шёл недавно я и многие иные, которых уж нет. Всё разумеешь ты, боярин, и силу его страшную знаешь — неистовость, а идёшь супротив неё в одиночку.
— Не в одиночку!..
— С теми, кто ныне с тобой, всё едино что в одиночку. Вспомни те поры, коли вы за князя за Володимера встали, мимо царевича Димитрия… Ты был с теми же, и вам не удалось одолеть горстку его приверженцев! Как же ныне вам одолеть его самого? Его самого, боярин!
— Одолей его тогда хворь, одолели б и мы…
— На что же нынче надеетесь? Нынче-то он во сто крат сильней!
— На то же, на что и всегда, — на свою правоту! И вновь говорю: нам с вами не по пути. Довольно вы нами владели!
— Худородные станут владеть.
— Вами, но не нами! Ибо мы уже не отступимся. Говорю тебе прямо и открыто. Вздумаешь доносить — не медли… Ибо, если наше придёт к нам, ваше уйдёт от вас!