Перед тем как переправиться через Оку, Фотинка с Огарием, изрядь притомлённые после пешего перехода в двадцать с лишком вёрст, что пришлось им одолеть по жаре от самой Балахны, сели отдохнуть у приплеска. Было далеко за полдень, жара спадала, и свежее дыхание реки мягко обвевало распалённые потные лица.
С кунавинского берега за полноводьем сомкнувшихся Оки и Волги Нижний виделся дивным сказочным градом. На зелёных округлых горах и под ними он пестрел вольной роскидью тесовых и драничных кровель, лемешных маковок и шатровых верхов, прапорцев, шестов и церковных крестов, подсвеченных косым солнцем. Там и сям переливчато вспыхивали слюдяные просверки. Нарядным багряным пояском, обвивающим покатые склоны, казались прясла кремля.
О вечной земной благодати хотелось думать при виде пребывающего в покое града.
— Всё бы сидел тута да оглядывал, — сказал мечтательно Фотинка.
Огарий обтёр потрёпанной скуфейкой лицо и ответил Фотинке старой пастушьей приговоркой:
— Беда, Ваньша, снегу не будет — всю зиму пропасём... Воля твоя, да мешкать ни к чему бы: у самого порога, почитай.
Их уже подзывал к себе приметливый лодочник:
— Эй, страннички, садись — отваливаю! Копейка — перевоз.
— За единого? — сразу вздумалось торговаться Огарию.
— Бога не гневлю, за обоих...
Переехав реку, стали взбираться по закаменелой пыльной глине крутого съезда.
У ключа, бьющего из горы обочь дороги, худенькая девица в тесном выгоревшем сарафане подцепляла коромыслом полные ведра. Друзья подошли к ней, когда она уже уровняла коромысло на плечах и, статно выпрямившись, ступила на дорогу. Тут и встретился её взгляд со взглядом Фотинки. И таким голубым сиянием оплеснуло Фотинку, что он даже отшатнулся.
И верно, вовсе бы смешался вдруг оробевший детина, которого не устрашали никакие ратные сшибки, если б не Огарий.
— Спаси Бог, красава, ако ты нам на удачу ведра наполнила.
Огарий молодцевато, как бывалый угодник, отвесил поясной поклон, махнув сорванной с головы скуфейкой по дорожной пыли.
Тоже немало смущённая от взгляда Фотинки девушка одарила учтивого потешника кроткой улыбкой.
— Спасибо и вам на добром слове.
Видя, что разговор завязался, Огарий уже не мог отступиться.
— Красну речь красно и слушати. А не напоишь ли водицей?
— Так вот родник-то, пейте, — повела плечом девушка.
— То не по обычаю, — возразил Огарий, зазывно глянув на проглотившего язык дружка. — Выйдет навроде того, яко в праздник жена мужа дразнит, на печь лезет, кукиш кажет: на, мол, те, муженёк, сладенький пирожок... Ну-ка, Фотин, приложися.
Окаменев лицом, Фотинка с безвольной покорностью снял ведро с крюка. Пил долго, без передыху, покуда не расслышал безудержного смеха, сыпавшегося мягкими серебряными звоночками:
— Ой упьётся же!..
Фотинка оторвался от ведра, смутился ещё больше и в растерянности снова припал к нему. Теперь уже и Огарий не мог удержаться. Хохоча, стал толкать Фотинку, чтобы тот унял себя, но детина только крепче сжал ведро и пил не отрываясь.
— Отступись!
Фотинка пил.
— Отступися, безум!
Фотинка пил.
Стало уже не до смеха.
— Да лопнешь же, пузырь! — наконец в сердцах крикнул Огарий.
Фотинка опустил ведро. Он был багров, как варёный рак. Пот катился со лба градом. Девушка с Огарием заглянули в ведро: воды поубавилось заметно.
— Здоров, водохлебище, — снова зашёлся в смехе Огарий, засмеялась и девушка, но уже без прежнего веселья, словно бы жалеючи неловкого детину.
Фотинка ошалело похлопал глазами и тоже принялся хохотать. Голос у него от ключевой студи сел, и хохот походил на похмельное сипение неуёмного бражника, отчего всем стало ещё смешнее.
— Тому ль не пить, кого хмель не берёт! — отсмеявшись, изрёк Огарий. — Не откажи нам и в другой услуге, красава: укажи дорожку к Минину. Знаешь ли такого?
— Дядю Кузьму?
— Вот те, племянничек, и племянница объявилася, — подмигнул Фотинке Огарий. — Его, его самого!
— Да он возле, в межах с нами живёт. Ступайте следом — доведу.
По дороге Фотинка понемногу оправился от смущения и даже решился заговорить с девушкой:
— Далеко воду нести?
— Далече. Зато нет воды слаще.
— Уж куды слаще, чуть цело ведро не выхлебал.
— Я аж перепужалась.
— Неужто?
— Пра. А ну-ка в роднике воды не хватит.
И они враз засмеялись простодушным, доверчивым смехом, который легче всего сближает юные души.
У ограды мининского подворья красавица показала на ворота, а сама свернула в заулок.
— Как хоть зовут-то тебя? — крикнул ей вслед совсем осмелевший Фотинка и замер в ожидании.
— Настёной, — отозвалась она, и вновь рассыпались, замолкая, серебряные звоночки...
Крепкие створчатые ворота были распахнуты настежь. Свежие колеи от тележных колёс тянулись вглубь двора. Верно, хозяин возил что-то. И вправду, Фотинка с Огарием увидели Кузьму Минина в распущенной рубахе и с вилами в руках, сваливающего сено с телеги. Щуплый отрок помогал ему, носил травяные вороха в сенник.
— Ах ты, Ерёмкин сын! — несказанно обрадовался Кузьма, увидев Фотинку. — Жду-пожду тебя... Нефёдка, — окликнул он отрока, — беги в горницу, скажи мамке, чтоб стол накрывала.
Нефед охотно бросил работу и, даже не взглянув на пришлецов, прошествовал к крыльцу.
— Э-эх! — не скрыл досады Кузьма за неприветного сына и кивнул на Огария: — Кто ж с тобой, племянник?
— Братка названый, вместе у князя Пожарского служили.
— Ну коли так, — подивился Кузьма, с сомнением оглядывая малорослого и хилого голована, — добро пожаловать с честью!
— Честному мужу честен и поклон, — по обыкновению не полез за словом в карман Огарий. — Больше почёт, больше и хлопот.
— Чую, зело смирен ты, молодец, — убедившись, что Огарий не даст себя в обиду, пошутил Кузьма.
— Ой смирен, яко козёл на привязи. Бо испытано: аще обрящеши смирение, одолееши мудрость.
Колючий человечек явно настаивал на уважительном с собой обхождении и заведомо пресекал всякие попытки пренебречь им. Кузьма оценил гордеца и уже одобрительно глянул на Огария, не вступая с ним в досужую перепалку. Да и заботили его свои думы:
— Давно вы оставили князя?
— Дмитрия-то Михайловича? Да-авненько, — протянул Фотинка. — Ещё о ту пору, как привезли его изранена в Троицку обитель на попечение мнихам-травникам. Князь, чуть отудобев, сам отпустил нас: идите, мол, нужды нет, не воевать, мол, уж мне, калеке...
— Гораздо поранен?
— Не мог головы поднять, тряслася у него голова. Черной немочью занедужил. Да вот слыхали намеднись мы: полегчало будто ему.
— Где ж он ныне?
— В именьице своём Мугрееве, рукой подать отсель.
Не дав им договорить, во двор влетела растрёпанная баба, бухнулась на колени перед Кузьмой:
— Милостивец, выручи ради бога!
— Приключилось-то что?
— Коровушка моя...
— Ну, Матрёна, с коровушкой опосля. Недосуг, вишь, мне.
— Побойся Бога — недосуг! Коровушка моя...
— Ладно, — сдался Кузьма, видя, что не отделаться ему от настырной бабы. — Сказывай.
Баба мигом успокоилась, поднялась с колен, поправила сбившийся плат на голове.
— Минич, ты, чай, лучше мово в скотине разумешь. Купила я коровушку, поить принялася. А она, бездонная, пьёт и пьёт, две бадьи уже выхлестала — мало. Не порчена ли? Купила-то не на торгу, у проходящих мужиков. Боле рубля отдала да ещё едова всякого в придачу...
— Вволю пьёт, в охотку?
— В охотку, в охотку.
— Пошто ж ты сполох учиняешь? Радуйся. Корова ежели пьёт в охотку — удоиста. Верная примета.
— Бог тебя не обойдёт милостью, Минич. Перва сметанка твоя!..
— Иди, иди, люди у меня.
Бабу только и видели. Огарий не преминул поддеть Фотинку:
— Коровушка сия не родня ли ти?
— Отвяжися, бес! — отвернулся от него Фотинка и, густо покраснев, спросил Кузьму: — Дядя, Настенка-то, что в межах с тобой, чья она?
— Нова оказия! — удивлённо поднял брови Кузьма. — Наш пострел везде поспел... Сирота, Фотин, Настёна, у бобыля Гаврюхи приемно ютится. Несладка доля-то сиротска. Вы с ней поуветливее, ребятушки.
С крыльца уже подзывала гостей заждавшаяся Татьяна Семёновна:
— Пожалуйте-ка, добры молодцы, к столу.
— Ступайте, ступайте, — поторопил их и Кузьма. — Хозяйка у меня строга, другой раз кликать не станет. А я скоро вслед за вами, приберу вот малость. После дотолкуем... — И Кузьма, отворотившись от недокучливых гостей, взялся за вилы. Ему было над чем задуматься.
— Коли есть секреты, докучать не стану. Вольному воля, — сказал мужику ставший покладистым после выпитой кружки Бессон. Ему нравился застольник.
— Чего уж там, малость открою, — благосклонно уступил незнакомец. — У Болотникова в войске я служил, опосля по всей Руси скитался. А зови меня Анфимом.
— Кака ж тут тайна?
— Да никоторой, — слишком пристально посмотрел в глаза Бессона мужик, явно что-то затаив.
— А он-то про всё небось ведает? — кивнул на Елизария Бессон.
— Не ведаю и ведать не желаю! — уж больно горячо отрёкся красильник.
— Отколь ноне? — Бессона всё более начинало разбирать любопытство, и он уже всерьёз пристал к незнакомцу со своей докукой.
— А из-под её, из-под Москвы-матушки.
— Худо там?
— Худо, брате. Беда. Лютование. Околь Москвы живого места нет, хоть шаром покати. Людишки бегом бегут. А где ухоронишься? Токмо у вас-то, гляжу, благолепие...
— Эй, почтенный! — крикнул нетерпеливый Шамка. — Вы чегой тоску нагоняете? Не в Боярской думе, чай? Винцо выдыхается, наливайте-ка. — И, начав раскачиваться, затянул, как пономарь: — Свяже, хмелю, свяже крепче...
Все разом закачались, налегая плечами друг на друга, горласто подхватили:
— Свяже пьяных и всех пьющих, помилуй нас, голянских...
Чокнулись, выпили. Шамка встал и, обратившись к иконе в тёмном углу, ублаготворенно вскричал:
— Господи, видишь ли, а то укажу!
От дружного хохота чуть не рухнул потолок. На большую половину заглянул сам хозяин, строго прикрикнул:
— Креста на вас нет, богохульники! Добуянитеся, приставов покличу. — И к подручному целовальнику: — Ты у меня приглядывай, приглядывай! Не токмо вино наливать наряжен...
— Верно, народ без узды не может, — во всеуслышание объявил известный пролаза площадной подьячий Крюк после того, как ушёл кабатчик. — Воля нам, яко свинье грязь: вываляться да выблеваться.
— Ну ты, почечуй! — выскочил из-за стола ковалихинский кузнец Федька. — В тягло бы тя купно с нами, по-иному бы запел! Кровавой бы слезой умылся!
— Все то неправедны цари виною, все то неправедны, — в один голос запричитали смирные до сей поры крестьяне. — Их грех. Юрьев день отменили, нас захолопили. Молися теперя на кажного зверя. Да нам бы волю-то!
— Окститесь, мужики! Чего жалитесь? — перекрыл шум бас однорукого мрачного калеки в стрелецком поношенном кафтане. — Аль о себе пристало нынче горевать-печься? Неужто не чуете: не токмо воли, ано и живота вот-вот лишимся? Не прости... Не проститься нам...
Безудержный кашель остановил речь стрельца. Схватившись за горло, он закинул голову, бессильно отвалился к стене. Полсотни человек, набившихся в кабак, пристыженно замолкли. Помаленьку снова заговорили, но уже тише, без ругани.
— В посаде бают, — приклонившись к Бессону, стал делиться с ним последними слухами Елизарий, — де братан твой норовит денежными сборами московским сидельцам пособить, потому его в земские старосты на новый срок прочат.
— Кузёму-то?
— Его. Да ишо мне нашептали намеднись: вовсе не для сидельцев ему деньги занадобились, а...
— Кузёму?! — вдруг уязвило Бессона, и он, топивший свою незадачу в кабацком вине, считавший себя обделённым, до озлобления возревновал к везучему брату. — Да Кузёма-то спит и видит, как прибрать к рукам весь торг! Да Кузёме-то мошну бы набить! Да от него, скареда, днём огня не...
— Гля, Митенька заявился! — вдруг перебил Бессона чей-то возглас от двери, и все повернулись туда, где, гремя ржавыми веригами и зябко кутаясь в лохмотья, хотя на воле стояла жара, а в кабаке ещё и духота, трясся на пороге юрод.
— Что, Митенька, студёно? — озорно подмигнув застольникам, спросил Шамка.
— Ой студь! Ой мороз! — пожаловался юрод, дыханием согревая грязные крючкастые пальцы, словно они и вправду закоченели.
Митенька появился в Нижнем невесть отколь в начале лета, но его уже знали все: убогих, как и сирот, по обычаю привечали сердобольно. Незамолимым грехом было обидеть несчастного, не пустить на двор, не подать хлеба. Правда, в Нижнем обитали свои юроды, которые не терпели чужаков, но они на диво быстро смирились с новичком, словно он их околдовал или чем-то умаслил. Всегда встрёпанный, похожий на расклёванную еловую шишку косоглазый жестковолосый Митенька больно уж был неказист и пришиблен, чтобы его отторгнуть.
— Хлебни-ка винца для сугреву, Митенька, да повещай нам, — снова заговорил с ним Шамка, протягивая кружку вина и весело поглядывая на товарищей, будто приглашая всех к новой потехе.
Митенька вцепился в кружку, глотнул, дёрнулся и, приведя себя в полное исступление, начал вещать ворожейным распевным голосом:
— Пала в нощи звезда хвостата, пронеслися в нощи псоглавцы с мётлами люты, завелися от их оборотни ненасытны, оборотни ненасытны — человекоядцы. Почали плоть человечью рвати да глотати, в кровь длани окунати... Ой да заяснело, заяснело внезапь. Грядёт, грядёт вой грозен. Вой — атаман грозен да могуч. Атаман могуч да праведен...
— Уж не Заруцкий ли праведник-то? — съязвил догадливый Шамка, но на сей раз выходка его не прошла: на неё не отозвались.
Кабак внимал только юроду.
— В деснице у него меч разящ, — не моргнув глазом, продолжал Митенька, — в шуйце же младенец, ликом ангельским светл. И сияние от младенца на всю землю православну. Да токмо иным лихим людям он очи позастил, ядовиту стрелу они на младенца невинна точат, зане оборотням кровопийным хотят услужити. Тута они меж нами...
Все в недоумении воззрились друг на друга. А вкрадчивый голос юрода надломился, плаксиво задрожал:
— Тута они. Уготовляют злу пагубу христопродавцы, нову смуту уж сеют. А подбивает их исподволь корыстолюбец лукав, торговец алчбив по прозванию Козьма...
В кабаке стало тихо, как в могиле. И неожиданный сильный удар кулаком по столу заставил всех вздрогнуть.
— Ты Кузьму не трожь, дёшево копыто, кикимора болотна! — в свирепом гневе заорал Бессон, вступаясь за брата и напрочь забыв всё, что сам на него наговаривал. — Да Кузёма последню рубаху отдаст, а не покорыстуется! Складно ты врал, да видно, куды клонил. Агнцем прикинулся, волчья утроба! Гони его, робяты, в хвост и в гриву!..
Митенька съёжился, по-ребячьи зашмыгал носом и снова мелко затрясся.
— Не забижай юрода!.. Не греши на убогого!.. Чай, не со зла он — от малоумия! — нашлись у Митеньки заступники.
Ни слова не говоря, из-за стола вышел Анфим, схватил юрода за цепь на груди, с силой швырнул к дверям:
— Лети, нетопырь!
Юрод мигом поднялся и выскочил за порог. Но тут же снова появилась в дверях его мохнатая скособоченная головёнка, глянула кривыми зыркалами исподлобья, ехидно сморщилась:
— Попомните ишо Митеньку! Попомните! Напущу на вас лихоманок: трясею, гнетею, ломею, пухнею, корчею...
— Сгинь! — топнул ногой Анфим, и юрод окончательно исчез.
Неуютно стало в кабаке. Мужики, испытывая неловкость, опускали головы, отводили друг от друга глаза.
— Хвалитя имя пропойцыно, аллилуйя! Хвалитя его, стояще пред ним, — завёл было безунывный Шамка кощунственную пьяную молитву.
Но на этот раз его никто не захотел поддержать. Начали расходиться.
К Бессону подошёл кузнец Важен, дружески хлопнул корявой рукой по плечу:
— Плюнь, Бессонушка, на тебе греха нет. То ли грех, что не дал братана в обиду? А братан твой дело благо затевает. При надобности пособим ему, миром всем пособим...
— Айда, товарищ, ермачить на Волгу, — бойко позвали его два расторопных удальца, один из которых напоказ вытряхнул из рукава увесистый кистень.
В опустевшем кабаке остались только двое: Бессон и Анфим. Допивали остатки. Бессон набрался крепко. Заплетающимся языком клялся Анфиму в любви:
— По душе ты мне, брат... С первого взгляду по душе пришёлся... Потаённый, баишь, ты человек?.. И я тож потаённый... Не гляди, что с кабацкой голью дружбу вожу... Я ого-го каков, высоконько воспаряю!.. Хошь, тебя озолочу?.. Хошь, двор продам? Задешево... Двое горенок, в закрой рублены... Една на жилом подклете, ина на бане... Конюшенка без стойлов...
По щекам Бессона текли и скапливались в курчавой бородке слёзы невыразимого умиления.