Еремей как сел под иконой на лавку, так и сидел не сходя с места, допоздна расповедывал о своих бедствиях в Троицкой осаде. Говорил он негромко и ровно, стараясь невзначай не распалить себя, но порой всё же не удерживался. Тогда бурый румянец проступал на его острых землистых скулах сквозь белые, паутинной тонкости волосья клочковатой бороды. Еремей замолкал, прикладывал рукав рубахи к заслезившимся глазам и, для успокоения промолвив любимую приговорку, что была в ходу на всей Волге: «Клади вёсла — молись Богу», продолжал рассказ.
В просторную горницу к Кузьме послушать приехавшего из Балахны его родича набивался люд. Так уже не впервой было, и посадским в обычай стало приходить сюда повечерять, усладиться доброй беседой, попросить совета или ручательства, а то и просто побыть да в раздумчивости помолчать среди несуетного простосердечного разговора.
Внимали Еремею с любопытством, сострадательно.
Рассказывал он, как мёрли люди от глада, хлада и хворей, как приползали извне умирать в монастырь покалеченные мученики с изрезанными спинами, прожжённым раскалёнными каменьями чревом, содранными с головы волосьями, обсечёнными руками, как завален был монастырь и всё окрест смрадным трупием, как безумство охватывало живых, уже привыкших к скверне и сраму. Говорил о великих деяниях нового архимандрита Дионисия, который неимоверными усилиями наладил надзор и уход за хворобными и ранеными, погребение усопших, странноприимство утеклецов из Москвы и других мест и праведно поделил на всю братию, ратников и пришлый люд скудные монастырские припасы, сам отказав себе в хлебе и квасе и довольствуясь только крохами овсяного печева и водой.
Поминал Еремей и явившегося после осады келаря Авраамия Палицына, что наводил на всех трепет своим строгим обличьем не в пример мягкосердому Дионисию.
— Тяжело было, — горестно жаловался Еремей. — Токмо мы с дружком боле тыщи мёртвых закопали. Вот каков случился мор. Вынесли кручины неслыханные. — Он замолк, прерывно вздыхая, невидяще глядя на мужиков. — В горемычестве, в преодолениях людская душа обнажается, всяк скрозь плоть виден, — наконец сумел договорить Еремей. — И на краю погибели беспременно подвиг надобен, без подвига от погибели не уйти. И великие добрые помышления подвигом венчаются... Преподобного чудотворца Сергия мы не единожды на помощь призывали, его светлым именем дух укрепляли, его твёрдостью и твёрдостью ратников, кои с его внушения на Куликовскую сечу пошли, порешив заедино умерети, но уберечь русскую землю...
Умучился Еремей, рассказывая. Пожалели его мужики, не стали донимать расспросами, а разошлись молчаливо уже по теми.
Собиралась гроза. Кузьма, проводив всех, задержался на крыльце, растревоженный исповедью Еремея, и гроза застала его там.
Наотмашь рубили вязкую черноту неба блескучие клинки молний. Свет схлёстывался с мраком, вырывая из него то лохмотья низких туч, то верхушку старой берёзы у ворот. Листва её взъерошивалась и шипела, будто кипящее масло. Крутые всплески ветра снеговой порошей рассеивали вокруг Кузьмы сорванные лепестки вишнёвого цвета, жёстко трепали бороду. И всё же было душно до нестерпимости, и Кузьма ждал первых капель дождя. Никак не выходили из головы Еремеевы страсти. И чем больше думалось, тем тягостней становилось. Гнетущее предчувствие чего-то опасно бесповоротного от духоты и горьких мыслей охватывало Кузьму.
Он потянул от горла глухой ворот рубахи, и в то же мгновение отдёрнулся непроницаемый полог тьмы, сверкнуло небывало ослепительным светом. Раздольным сиянием полыхнула берёза. И в этом сиянии на её месте привиделся Кузьме богатырского роста яроокий старец в сверкающих ризах. Неистово горящий взор и вытянутая рука старца были устремлены прямо на Кузьму, словно он разгневанно призывал его к чему-то. Блеснуло видение вспышкой и напрочь пропало во мраке.
«Что за морока, — не поддаваясь смятению, но всё же теряя обычную твёрдость, подумал Кузьма. — Не сам ли Сергий Радонежский[42] примнился мне? Пошто же примнился, какое знамение явил?..»
Крупная капля глухо шмякнулась о нижнюю ступеньку крыльца. Вторая упала рядом. И, набирая силу, зачастил скороговоркой, а потом обвально хлынул проливной дождь.
Кузьма вошёл в дом. Татьяна ещё не спала, сидела, низко склонившись у светца, перебирала при лучине рубахи Нефеда.
— Свечу бы возжгла, Танюша. Чай, сподручнее при свече. Не прежни годы — на полушке выгадывать, не оскудеем, — попенял Кузьма.
Татьяна не ответила, словно лучина была ей надобна для какого-то заговорного таинства. А может, и впрямь, былое вспомнилось.
— Новины пора справлять сыну, нашитое-то уж тесно всё, — сохраняя отрешённый вид, молвила она, когда Кузьма подсел к ней на лавку.
Но он приметил, что движения рук жены стали резче, выдавая её недовольство.
Тусклый огонь лучины освещал только малый угол, где сидели притихшие Кузьма и Татьяна, кругом же, будто живая, мягко колыхалась темень. Сплошной шум дождя приглушённо пробивался сквозь неё, не нарушая домашнего покойного уюта — отраду женской доли. Кузьме вдруг стало жалко Татьяну, повседневно обречённую беречь этот уют, который с недавних пор тяготил его. И он повинно молчал.
— Вертляв вырос, всё к чужим дворам льнёт, невесту, поди, высматривает, — пожаловалась на сына Татьяна.
Она подняла голову, повернула к Кузьме привядшее лицо, глянула с укорной печалью.
— Не обсевок сын-то, а тебя редко видит, без тебя беспутно ему. Уж и винцо пригубливал, намедни несло от него. Гли, скомрахом станет! Сергею не управиться с ним, потворист. А тебе али не до нас? Со мной словечком перемолвиться всё недосуг.
Кузьма виновато улыбнулся, осторожной рукой обхватил плечи жены, привлёк к себе.
— Полно тебе жалобиться. Мы, чай, с тобой, аки Пётр с Февроньею муромски, едина душа. И куды мне от вас, стреноженну? Да вот ровно недуг у меня... — Взгляд Кузьмы уловил мерклый огонёк, он поднялся, взял новую лучину, зажёг её от потухающей, вставил в светец. — Тошно, — продолжал он, задумчиво глядя на пламя, — не могу я бездельно зреть на погибель людску. Вижу, не заступники наши-то воеводы, меж собой у них издавна ладу нет, по разным станам разбежалися. На ляпуновско войско надёжи мало, там, слыхал я, тож смута да рознь. А без единения беды не избыть... — Увлечённый своими думами, Кузьма рассеянно глянул на Татьяну.
Она плакала.
— Прости меня, Танюша, за-ради бога, — снова подсел он к ней и обнял за плечи. — Жну не посеянное, мелю пустое. Не моё то дело.
— Страшно мне, — всхлипнула жена и прижалась к нему. — На себя ты не похож стал, людское тебе своего дороже. Чую, в самое пекло норовишь, не зря мужики к тебе сбиваются. Одумайся, Куземушка: молонья по высокому дереву бьёт.
Искони вещуньями слыли женщины на Руси. И не диво. Редко выдавались тут спокойные годы — часты были лихие. И трудно ли угадать неминучую беду, голод, мор, оскудение, поруху, разлуку и утрату в недобрую пору? И велика ли хитрость провидеть, на какие пути устремится мужество, куда поспешит отвага и где найдёт себе место достоинство, когда грядёт напасть?
В словах Татьяны не было ничего необычного, всего лишь женская опаска. Всякий раз перед дальней дорогой или трудным делом жена заклинала мужа беречь себя, остерегала. И ему привычны были её тревоги, как привычны и женино благословение, и образок на шею, оберегающий от всех зол. Но теперь в словах жены Кузьма нашёл вещий смысл и хотел было рассказать ей о чудесном видении, что явилось ему, но рассудив, не стал искушать её своей блазнью. Только ещё крепче задумался.
Так л сидели они, прижавшись друг к дружке, но врозь думая о своём. Лучина погасла, последний её уголёк упал в лохань, зашипел и умолк. Только немолчный глухой шум дождя нарушал тишину.
И слышались Кузьме в этом шуме то перестук копыт и звон оружия, то стоны и плач, то сполошной рёв набата. Гибнущая земля отчаянно взывала к живым, и нельзя было не откликнуться на её зов.