Бранясь про себя, раздосадованный князь Дмитрий Михайлович Пожарский шёл через площадь к привязи, где стоял его конь.
Не привечали князя на царском дворе. Не надобен был. И не уразуметь, за что такая напасть.
Может, козни боярина Лыкова, который давно затаил на Пожарских обиду? Ещё при Годунове мать Дмитрия Михайловича — княгиня Мария — была в большой ссоре с его матерью. Видно, так: верный человек шепнул вечор стольнику о злой на него лыковской челобитной царю. Но сам Лыков не шибко льнёт к Шуйскому, а, поговаривают, всё в тушинскую сторону поглядывает.
Мог ли царь не ведать того и не презреть лыковского поклёпа?
Верно, промолчал бы Лыков, если бы не успех Пожарского под Коломной. Невелика победа, а всё же почести сулила. Однако даже слова доброго не сказано за то. Других же и за меньшее отличают.
Ещё с осени тушинские ватаги начали брать Москву в кольцо. Гетман Ружинский отрезал от неё запад. Сапега, осадивший Троицу, лишил Престольную помощи с севера и Замосковья. Свободной одна коломенская дорога осталась, по которой двигались обозы с рязанским хлебом. Но и эта тонкая ниточка была ненадёжной: тушинцы уже не раз подступали к Коломне.
Не найдя никого из незанятых воевод, Шуйский поневоле вынужден был искать пригодного бывалого воителя среди стольников. Пожарский кстати пришёлся, ибо ранее воевал в годуновских полках на литовском рубеже и ни в каких шалостях замечен не был. С радостью получил свой долгожданный первый воеводский чин Дмитрий Михайлович. Посланный с небольшим отрядом в Коломну, он рьяно взялся за дело. Князь решил не ждать прихода врага под защитой крепостных стен, а упредить его. Ранним утром, на заре, в тридцати вёрстах от города ратники Пожарского внезапно напали на беспечно подступающих тушинцев и наголову разбили их.
Однако никакой отрады не принесла победа не только Пожарскому, но и самой Москве. Появилась брешь и затянулась. А что ещё мог сделать князь со своим невеликим войском? Только, всполошив врага, вернуться восвояси. Ведь вскоре подоспели большие тушинские силы, наглухо осадили Коломну. Последняя ниточка порвалась. Не оставалось у Пожарского и надежды на то, что получит рать покрепче и снова ринется с ней в сечу. Что он для Шуйского? Жалкий слуга государев, захудалый князь, неудачливый стольник. Ведь любо быть стольником в юные двадцать лет, а после тридцати зазорно.
Крепко задумавшись, Пожарский чуть не натолкнулся на здоровенного детину в рубище. Низко склонясь, тот что-то искал в грязи. Его хватал и теребил за рукав убогий человечишко с несоразмерно большой головой, торопливо приговаривал:
— Брось-ка, брось копошиться, невелика утрата...
Детина под разогнулся, отстранил человечка, без гнева пригрозил:
— Ужо задам тебе, Огарка. Ух задам! Чай, говорено: не стронусь отседа, покуда не сыщу.
Поодаль наблюдали за ними стрельцы Большого стрелецкого приказа, охранявшие царские покои, переговаривались:
— Чего сермяжник рылом-то в жиже увяз?
— А утресь, егда народишко к государю попёр хлеба просить, тута он в скопище иконку обронил, вот и выискивает.
— Давно уж шарит?
— Да я с полдни зрю: всё мыкается.
— Ну и дурень.
— Сермяжник-то?
— Сермяжник чего! Ты дурень. Неча тебе делать, глазеешь попусту.
— А небось отыщет. Вишь, прыткий!
— Ефимок серебряный немецкий даю — не отыщет! Неужели отыскать? Тута тыщи протопали. Да, может, кто уже и подобрал...
Пожарский тоже приостановился, но не из досужего любопытства. Приглянулся ему крутоплечий ладный детина, который и в рубище имел богатырский вид и отличен был той особой статью, о которой испокон слагаются на Руси песни. Русоголов, круглолиц, голубоглаз, могуч — чем не сказочный удалец!
— Сыскал-таки, — вдруг разулыбался во весь рот детина, поднимая из грязи тёмную пластинку с оборванным шнурком. — Убился бы, ежели бы не сыскал! Мамка сама мне на шею вешала, благословляла: на удачу, мол.
Он тут же стал бережно, как великую драгоценность, чистить пластинку подолом грязной рубахи. И было в лице его столько света, что не сводящий с него глаз человечек попросил:
— Покажь-ка!
Молодец протянул ему находку.
— Ишь ты, образок! Казанская Божья Матерь. Ну, Фотинка, те завсегда везенье.
А среди зевак-стрельцов началась шумная перебранка.
— Давай! — требовал один.
— Чего давай?
— Ефимок-то. Сулил, чай.
— А по загривку не хошь?
Бранясь и хохоча, стрельцы отправились на новое зрелище к Разбойному приказу, перед которым на скамьях секли кнутами татей.
Пожарский шагнул к рассиявшемуся детине:
— Отколь будешь, молодец? Не здешний, гляжу.
— Балахнинский я. С Волги.
— У меня хочешь служить? Ратному делу обучу.
Детина удивлённо посмотрел на князя, но промолчал.
Зато вступил в разговор человечек:
— На что нам служба? Под кабальную запись попасть? Мы вольные молодцы!
— Служба у меня — не кабала. Неволить не стану. Жаль, что не пойдёшь: честных да крепких мужей ныне мало.
— Дак пооглядеться у тебя надоть, — наконец смущённо вымолвил детина.
— Добро! На том и поладим.
С трудом выбравшись из тушинского лагеря, Фотинка с Огарием не знали, куда податься.
— Опричь Москвы боле некуда. Тамо всякая щель своя, найдём кров до весны... — предложил Огарий.
Так они объявились в Престольной.
От криков снующих ребятишек, лая собак, перебранки баб, остановившихся с бадьями на коромыслах посреди занавоженной улочки, конского топота, визга санных полозьев, стука плотничьих топоров, чада и грома кузниц и ещё многого иного, что растерянно примечали глаза и слышали уши, у Фотинки захватило дух. Несмотря на лихое время, в людных заторах можно было видеть и скопища возов и телег, полных ремесленного товара. Торг шёл даже на речном льду. Знать, и в самом деле московский народ, как тем и поминали его, был хват хватом — бойкий, дошлый, непоседливый, никогда не теряющий задора.
Фотинка плёлся за Огарием, не закрывая от изумления рта, а уродец, отмечая свои приметы, знай бормотал себе под нос:
— Не та ныне Москва, скучна, скудна стала. И товарец — одне пустые лукошки да мочала. Вишь, вон и за отруби дерутся, зипуны рвут...
Больше всего Фотинку поразило множество малых деревянных и больших белокаменных нарядных церквей.
— А чего тут дивного? — ответил Огарий. — Испокон строили. Храмов тут верных сорок сороков. Отыщем и мы божеское местечко на паперти, а то к божедомам приткнёмся, за Христа ради хлебца попросим.
— Есть-то ужас хочется! — посетовал Фотинка.
— Дал Бог зубы, даст и хлеба, — успокоил его Огарий.
Однако, как ни уламывал Огарий Фотинку, тот пробавляться подаянием не захотел. Не захотел и в богадельне ютиться. Поплелись они в Рогожскую ямскую сторону, ближе к Владимирской дороге, там и нашли пристанище у одинокой глуховатой старухи, которая сжалилась над сиротами: мир не без добрых людей.
Долго не мог Фотинка отыскать для себя дела в голодной Москве, пока скрепя сердце не стал подряжаться у сотских старост за малую плату подбирать по дорогам мертвецов. Их наваливали на телеги и вывозили в общую могилу-скудельню за Серпуховскими воротами. Так довелось Фотинке вскоре обойти всю Престольную.
Своей ему Москва стала.
Но на Пасху, когда празднично ударили колокола всех церквей и от церковного звона на улицах слова не стало слышно, когда рванулась душа неведомо куда и затосковала, заныла, Фотинка засобирался домой. Вечером он сказал Огарию, что доживает в Москве последнюю седмицу.
— Эх, — бесшабашно молвил Огарий, — плакала по нам Престольная пасхальным перегудом. Кому на Пасху куличи — нам тараканы на печи. Видал Москву — спытал тоску...
В последний день перед уходом, звякая скудной медью, они бродили по Зарядью в надежде купить хлебную краюху на дорогу.
Тут и подхватила их громкоголосая, гневная толпа и понесла прямо к царским хоромам. И если бы тогда в давке не сорвали с груди Фотинки материнский заповедный образок, не встретиться бы им с Пожарским. И почему так сразу отозвался Фотинка на ласковое слово князя, почему, как несмышлёный теляти, потянулся к нему — он сам не мог взять в толк.