На дворцовой площади конные тургауды плётками, а пешие пинками разогнали толпу, оттеснив её к глиняным дувалам, и в образовавшийся коридор важно вступил белый жеребец, гордо несущий на своей спине повелителя.
Ответы Дарнабы изгнали из его сердца вдруг возникшие подозрения насчёт истинных прорицаний Фериборза, и теперь вступал Мамай в свой дворец успокоенный, полный надежд на будущее. Воспоминания о «блаженной обители», которая находится в стране русов и которую предстоит завоевать ему, великому из великих, вызывали на одутловатом лице Мамая улыбку.
Вдруг по левой стороне живого людского коридора возникла возня и, буквально прорезавшись через плотную массу толпы, под ноги белому жеребцу упала женщина с развевающимися волосами и завопила:
— Выслушай меня, повелитель народов!..
Стоящий рядом тургауд занёс было над ней тяжёлую, сплетённую из восьми ремней камчу, но Мамай жестом руки остановил его:
— Кто ты, женщина? — строго спросил «царь правосудный»: сказалось его умиротворённое состояние. В другой раз он бы сделал вид, что не заметил ничего, и молча позволил бы телохранителям забить или растоптать эту несчастную, посмевшую обратиться к нему.
— Я — Зухра, жена известного в Сарае менялы Музаффара.
— И что же ты хочешь? Знаю твоего мужа...
— Милостивый «царь правосудный»! После этих слов, которые я сейчас скажу, ты можешь приказать убить меня. Но мой долг как женщины, не рожавшей никогда и потому ещё острее тоскующей по материнству, сказать правду и заступиться за честь бедного дитяти и за служанку Фатиму...
Дарнаба, стоявший сзади Мамая, насторожился.
— Повелитель, известно ли тебе, что Белый Лебедь, в прошлом язычница, была обращена там, на Севере, в христианку... И в Христово Воскресение она поцеловала русского мальчика как брата по вере... О, горе мне, полюбившей её, которой уже нет в живых, — и женщина, вцепившись пальцами в свои волосы, начала мотать головой из стороны в сторону. Потом подняла глаза, полные слёз. — Великий из великих, не допусти ещё одну несправедливость. Освободи Фатиму, которую я тоже знаю и люблю как дитя...
— Какая христианка?.. Что ты несёшь?! — глаза Мамая налились кровью.
— Спроси у Каракеша, у этого подлого выродка, который знал обо всём и не заступился за Акку, — женщина поднялась и без всякого испуга взглянула в глаза повелителю.
По этому взгляду Мамай понял, что персиянка говорит правду...
И он с силой вонзил шпоры в бока белого жеребца. Тот от неожиданности прыгнул вперёд, наскочил на лошадь тургауда, куснул её за зад крепкими зубами и буквально влетел с «царём правосудным» в высокие ворота. Стражники в испуге прижались к холодным белым камням, боясь быть сбитыми и раздавленными.
Спрыгнув с коня, Мамай почти вбежал в царские покои, хлестнул камчой по мраморным плитам — резкий хлопок звонко раскатился под сводчатым потолком: вбежали слуги.
— Где Каракеш?! Найти и доставить! — сдавленным голосом приказал повелитель.
Слуг как ветром сдуло.
Через несколько минут бывшего шамана, выхваченного из объятий красивой невольницы, полуодетого, бросили к ногам взъярённого «царя правосудного».
Мамай ждал его с камчой в руках, даже не переодевшись после дороги.
Каракеш, не понимая, что случилось, упал на колени и пополз к повелителю, чтобы поймать край пыльного халата и приложиться к нему губами. Мамай поднял его голову носком сапога и ударил плёткой по лицу, взвизгнув при этом:
— Ты почему скрыл, что Акку — христианка?!
— Я... я... — пролепетал перепуганный насмерть Каракеш. — Меня не спрашивали...
— Не спрашивали?! Подлый шаман... — ревел Мамай, и шея его багровела. — Белый Лебедь... О, прости, Белый Лебедь... — Он устало опустился на розовые подушки возле фонтана и махнул рукой в сторону Каракеша. — Содрать с него шкуру...
Истошный крик огласил покои...
В пыточной бывшего шамана подвязали под мышками, верёвку пропустили через деревянный блок и вздёрнули. Один из палачей натренированным движением кривого ножа сделал на груди и спине надрезы, двое других, оголённых по пояс, с толстыми мускулистыми руками, похожими на ноги буйвола, просунули пальцы под надрезы и разом рванули вниз. Кожа чулком сползла, обнажив кровавое месиво, которое секунду назад именовалось человеческим телом. Каракеш на какой-то миг завращал от дикой боли вылезшими из орбит глазами, потом изо рта у него вывалился язык. Пока его шкуру относили Мамаю, он жил...
К вечеру Мамай снова повелел подвести к нему осёдланного аргамака. При свете факелов в сопровождении тургаудов он выехал за городскую черту и поскакал в сторону Мау-кургана — холма печали. Подъехав к нему, жестом руки остановил телохранителей, а сам взобрался на холм, сел на вершине его и устремил свой взгляд, сделавшийся неподдельно печальным, на тёмные во всё более сгущавшихся сумерках воды могучей реки Итиля, на дне которой была похоронена последняя и, может быть, единственная настоящая его любовь...
А в это время в пределы Орды вступала многотысячная армия Батыра, ведомая им с Кавказа, о чём сразу доложили Мамаю конные разъезды.
Мамай встрепенулся и воскликнул:
— Войско моего битакчи! Хорошо! — И глаза его воспылали огнём, глаза тигра, вышедшего на охоту.
Вид огромного воинства всегда возбуждающе действовал на повелителя — его жизнь всё-таки прежде всегда была подчинена бранному делу; только на поле боя, среди грохота копий о щиты, среди предсмертных криков и крови, ржанья коней и свиста стрел он чувствовал себя л и чн о с т ь ю. Но, что-то вспомнив, великий вдруг нахмурился и потребовал коня.
И уже второй раз за этот день коню, очень послушному своему хозяину, достался больной удар стременами под бока. Жеребец аж всхрапнул, покосился белками глаз на загнутые носки сапог Мамая, закусил удила и, пригнув шею, помчался как ветер от Мау-кургана.
Как и днём, Мамай уланом[75] влетел в городские ворота, на этот раз сбив с ног одного из стражников, но заметил это и прокричал начальнику стражи:
— Табиба[76]! Да поживее! — и показал камчой на сбитого ордынца, у которого из ушей и рта показалась кровь.
«Опять сегодня кровь!» — Мамай поморщился, вспомнив об окровавленной шкуре Каракеша и насильственной смерти Белого Лебедя.
И что-то в груди Мамая дрогнуло, он приостановил коня; на какой-то миг ему представился жуткий сон, приснившийся в прошлом году на подступах к Рязани, когда спешил в свой Сарай. Сон про свою отрубленную голову... И губы повелителя скривились, но он постарался воодушевить себя мудрым восточным изречением: «Мы сами увидим нашу судьбу, и нечего о ней думать раньше времени...»
Во дворце Мамай велел позвать своего векиля[77]. Взял у него ключи от подвала, где содержались узники, которым ещё предстоял допрос, и сам, один, держа в руке серебряный поставец с толстой зажжённой свечой, спустился вниз. Открыл одну из дверей. В нос шибанул затхлый, смешанный с плесенью воздух.
Повелитель поднял свечу над головой и в углу, на рваных матерчатых подстилках увидел скорчившуюся женщину в разорванных халате и шароварах, через которые проглядывало тело.
— Фатима! — с жалостью и даже с какой-то болью в голосе произнёс Мамай.
Женщина вздрогнула, открыла глаза, которые стали наполняться ужасом. Она подумала: «Сам Мамай решил допросить меня... Значит, мне предстоят страшные пытки и смерть», — и Фатима зарыдала.
Мамай бросился к ней, приподнял ей голову вытер на щеках слёзы рукавом белой рубахи.
— Фатима, ты прости меня, Фатима...
Женщина недоумевающе уставилась в лицо повелителя, сделавшееся вдруг жалостливым... «Странно видеть его таким, всегда надменное, даже тогда, когда он пел, подыгрывая на хуре, о своей любви к Акку... — вновь подумала Фатима. — О, Аллах, не сон ли это?! Не ночной ли бред мой перед смертью?! И ты, солнцеподобный Хоре, помоги мне!» — И она вновь хотела закрыть глаза, но ярко светила свеча и явственно звучали слова великого:
— Я виноват и перед тобой, Фатима, и перед нею, которую любил. Смерть её терзает моё сердце... Мы, сильные мира сего, обречены на повседневные испытания, ибо не принадлежим своему чувству, — только когда останемся одни, ещё горше ощущаем своё положение... Потому что мы одиноки. Даже среди множества людей, которые по одному нашему жесту идут в огонь и в воду. И тем страшнее нам терять любящих и искренне преданных...
Я только что вернулся с Мау-кургана, Фатима, где также думал об этом и скорбел душой, глядя с вершин холма печали на вечные воды Итиля... Мау-курган, как разрывается моё сердце!.. Я узнал всё. Я узнал, что Акку, эта нежная роза, не виновата ни в чём. Она была христианкой, Фатима... И поцелуй её в день Воскресения их Бога Христа — всего лишь обряд, дань вере... Я узнал это от одной женщины по имени Зухра. Она сказала, что знает тебя. А потом её настоящую веру подтвердил Каракеш, но я приказал содрать с него шкуру, потому как он не предупредил меня об этом заранее...
— Гнусный негодяй! — со злостью прошептала Фатима, приходя в себя. — Великий, я не виню теперь тебя. Позволь поцеловать твою руку, держащую сейчас свет... А Зухру, жену Музаффара, я знаю, потому что она была для нашей Акку как мать. И прости меня, повелитель, если когда нашему Белому Лебедю было грустно, я позволяла крошке видеться с нею...
Да, у тебя доброе сердце, Фатима... Отныне ты свободна. И теперь можешь седлать самого лучшего скакуна из моей конюшни и мчаться к своему мужу.
— К Батыру?
— А разве есть у тебя другой муж?! — со смехом воскликнул Мамай. — Да, он со своим войском от нас в нескольких днях конного перехода.
И словно птица, выпущенная из клетки на волю, окружённая своими рабами и рабынями, ухоженная и прибранная, на лучшем скакуне из Мамаевой конюшни, она помчалась ранним утром навстречу своему любимому.
«Эй, широкое Дикое поле! Звонкоголосые жаворонки и громко свистящие суслики, орлы и орланы, ковыльные высокие травы! И весь мир, который я хочу обнять! Я свободна, я снова в седле быстроскачущего коня, густую гриву которого путает ветер. И слёзы радости выбивает он из моих глаз... Мчусь к тебе, любимый, чуешь ли ты, кто скачет к тебе в объятья?..» — такие мысли рождались в голове Фатимы в такт галопной дроби копыт жеребца.
Действительно, Дикое поле в эти часы было прелестно: оно всё утопало в ковылях и красных маках. И небо над ним чисто-чисто синело, лишь где-то впереди по ходу коня стыли на нём белые дымки облаков.
По левую руку разверзся во всю свою ширь Итиль. Казалось, стояла вода в нём, не катилась валом, была чистой и синей; и, глядя на Итиль, Фатима, охваченная радостью, даже ни разу не вспомнила Акку, хотя величавая река должна была напомнить о ней.
Скакали весь день до захода солнца. И этот день для жены битакчи пролетел как один час. Лишь когда увидела, что за невидимый горизонт, слегка схваченный туманом, медленно опускался кровавый диск солнца, ахнула, и в груди гулко застучало сердце: «Что это со мной?.. Почему встрепенулась душа?.. Может, случилось что с Батыром?! И почему так устроен мир: за минуты радости человек всегда потом расплачивается муками...» И тут-то ей вспомнилась Акку, и, движимая суеверным страхом, Фатима приказала рабам и тургаудам поворотить от Итиля в глубь степи и там разбить на ночлег шатёр.
Ещё был слышен звон казанов и виделись через слегка откинутый полог шатра отблески костров, когда заснула Фатима неспокойным сном.
Приснился ей буреломный лес урусов в глубоком снегу, такой же, как во владимирской земле, куда забредала она со своим старым десятником Абдукеримом и сотней баскакских воинов для сбора дани.
И вот теперь тоже не одна, тоже с ордынскими воинами, одетыми в лисьи короткие шубы, в малахаях, и рядом уже не старый десятник, а молодой и красивый Батыр, убийца его, и в белой собольей шубке Акку... Кони ржут и храпят, поводя боками, продираясь через упавшие деревья, засыпанные снегом. Стрекочут неугомонные сороки, волки воют, сопровождая ордынское воинство, спешащее куда-то. Видит Фатима, как закачались от сильного ветра верхушки деревьев, снег взвихрился, залепил рот и уши, — и вдруг поднялся такой улан, что ни зги не стало видно, как ни всматривалась Фатима вдаль... И вдруг разом кончился ураган: оглянулась Фатима — никого рядом — ни Батыра, ни Акку, ни ордынцев. Одна в холодном лесу, совсем одна среди бурелома...
Закричала и проснулась, стуча зубами.
На её крик вбежали рабыни. Увидев, что с госпожой ничего не случилось, успокоились, сели в изголовье и в ногах. Чтобы унять дрожь, Фатима попросила двух любимых рабынь лечь рядом. Согревшись, госпожа снова заснула.
Поднялась Фатима с первыми лучами солнца и почувствовала вновь себя бодрой и жизнерадостной. «Прошла беда, а как же Акку?.. Жалко девочку, да ведь от судьбы не уйдёшь... Сколько я сама была на грани жизни и смерти. Не сосчитать... А вот сияет моя звезда, сияет... пока...» — приказала седлать лошадей.
— Я свою жизнь привязал к острию копья, и свой век к ремённому ушку шестопёра, — говорил Батыр белоголовому старцу-алану.
Этого старца Батыр встретил в далёком горном осетинском ауле. Переходя речку, на мокрых валунах битакчи поскользнулся и вывихнул ногу. Его и принесли тургауды на руках в аул, где белоголовый старец-алан вправил Батыру кость. Лёжа у него в сакле, битакчи подолгу говорил со старцем. Мудрым человеком оказался алан Джанай. Батыр не захотел расставаться с ним и, может быть, поступил жестоко, разлучив его с родным домом. Уходя, старый Джанай взял горсть земли возле своей сакли, зашил её в кожаный мешочек и повесил на шею. И вот теперь вместе с воинами двигался он в неведомую ему Орду, к грозному чёрному темнику — как называли Мамая среди покорённых им народов, вкладывая в это прозвище особый смысл.
Джанай, едучи вместе с Батыром в кибитке, запряжённой двумя лошадьми, на его слова о том, что он посвятил свою жизнь богу войны, ничего не ответил, лишь покосился слегка на красивое лицо битакчи и в душе усмехнулся: «Вроде и на монгола не похож, а туда же... на поле битвы... Хвастун молодой. Жизнь, видите ли, привязал к острию копья... Я ведь твою жизнь знаю теперь, как свою собственную... Впрочем, неплохой юноша: честный, прямой, будет служить верно тому, кто отнёсся к нему с душой. И уничтожит всякого, кто нанесёт обиду. Я бы не желал быть его врагом. Впрочем, он выбрал меня в свои друзья, потому что я ему однажды помог. Только дружба эта мне вроде бы и ни к чему... Но я тоже буду служить ему верно», — так размышлял Джанай, глядя на степь. Он впервые видел такую ровную степь: вся его жизнь прошла высоко в горах, там, где селятся орлы, устраивают гнезда и выводят птенцов. А здесь только разве можно наблюдать их полёты...
— Батыр, но не забывай и о том, что наша красная жизнь толщиной всего лишь с нитку... И оборвать её могут в любой момент.
— Старый Джанай, я не совсем согласен с тобой, — с жаром воскликнул Батыр. — Если человек никогда не сдаётся, нитка его жизни становится как ремённая плётка... Мой отец, сотник, как-то в одном из походов попал к булгарам в плен. Там его ослепили. Но и тогда он вырвался из плена и нашёл дорогу в Сарай. И будучи слепым, он научил меня натягивать тетиву лука и рубиться саблей. И как знать, если бы не эти уроки, вряд ли бы сейчас ехал с тобой...
Джанай уже слышал историю поединка Батыра со старым десятником Абдукеримом из-за его молодой жены, которую Мамай отдал Батыру, сделав его потом начальником своей канцелярии. Но и оставив за ним все его воинские обязанности...
— Ну что ж, солнце светит тому, кто не боится его света... Я рад за тебя, Батыр. И говорю это, как если бы говорил тебе твой отец. Кстати, жив ли он?
— Нет, Джанай. С матерью они как-то поехали на лодке на другой берег Итиля. Поднялся ветер, лодка перевернулась, и они утонули. Но горевать мне долго не пришлось, потому что в шестнадцать лет я сел на коня, участвовал во многих походах. Мой последний боевой поход был на реку Вожу, где я чудом спасся.
— Ты прости меня, старого, Батыр, за вопрос... А хочу я спросить: кто твои родители?.. Вижу, что ты на монгола не совсем похож.
— Верно, Джанай... Глаз у тебя ещё как у сокола. Да, отец мой монгол, но мать пленная черкешенка. Поэтому и послал меня Мамай на Кавказ собрать войско.
— И, значит, мы идём на урусов? — не без робости спросил старец, опасаясь, что этим вопросом рассердит молодого военачальника.
Но, на удивление, Батыр не рассердился, а положил свою руку на руку старца, слегка сжал её и, глядя прямо в светлые очи Джаная, сказал, как бы выговаривая ему за излишнее любопытство:
— Это дело великого из великих... Наше — привести ему войско с Кавказа. А теперь я покину тебя, алан, пойду наблюдать переправу через Итиль.
Он махнул рукой. Кибитка остановилась. Батыру сразу подвели вороного коня, накрытого яркой синей япончицей с широкими ремёнными поводьями от уздечки, набитой медными нашлёпками в виде буйволов. Батыр надел сверкающий на солнце шлем с пучком белых перьев, заколол на груди поверх золочёной кольчуги зелёный плащ. Садясь на коня, легко взмахнул своё тело в седло, и Джанай, залюбовавшись им, вспомнил младшего сына, которого неизвестно куда угнали в рабство чёрные кизильбаши. Слёзы выступили на глазах старика, и, когда Батыр развернул коня навстречу двигающимся конным и пешим воинам, старый алан приветливо помахал ему рукой.
Батыр улыбнулся и, отъезжая, легонько стеганул лошадей, впряжённых в кибитку, и они взяли рысью, а вороной — галопом.
Много было конных, потому что Мамай приказал как можно больше брать лошадей с Кавказа. У некоторых всадников виднелись на груди ряды медных и железных пластин. На спине пластины не полагались: воин должен защищать свою грудь, только трусы прикрывают спину, убегая от врага...
Далее шли пешцы в панцирях и простых кольчугах с короткими копьями и круглыми щитами в левой руке. На правом боку у каждого была приторочена кожаная или холщовая сумка, в которой хранились медная миска для еды, ложка, несколько иголок с клубком ниток, кожаные лоскутья, кремень, трут и по две зажигательные гранаты. Всю эту экипировку велел взять Батыр. Перед походом он разбил войско на десятки по типу монголо-татарского, назначил десятников, сотников, тысячников и двух темников. Таким образом двигалось сейчас по хаджитарханским степям почти два тумена алан, черкесов, кабардинцев, грузин и армян.
На военном совете битакчи Батыр объявил о соблюдении железной дисциплины и о суровом наказании тех, кто нарушит её. Закон был таков, каким установил его Потрясатель Вселенной, его внук Батый и Мамай...
На берегу Итиля Батыр повелел войску остановиться и снова собрал военный совет. На этот раз он был краток:
— Не исполнивший приказ да увидит смерть, а замедливший переправу будет смещён на самую низкую должность, и его место займёт более расторопный.
Воины уже надували кожаные мешки — бурдюки, крепили себе на шею и спину доспехи и одежду, надевали вместо уздечки оброть с длинным ремнём — чембуром, держась за который руками и лёжа на животе на бурдюке, они будут переплывать реку.
А чтобы вода не попала коням в уши, повязывали им через шею и лоб кожаные наушники.
И переправа началась. На удивление Батыра, она прошла удачно. Он даже не мог и предположить, что так ловко кавказцы преодолеют широкую реку, — видно, сказались ежедневные тренировки на опасных горных потоках. Правда, утонул один сотник из черкесов, у которого развязался узел на надувном мешке, из него вышел воздух, и сотник, не умевший плавать, пошёл ко дну.
Когда об этом доложили Батыру, тот криво усмехнулся и, приглаживая рукой мокрые волосы, сказал:
— Так ему, растяпе, и надо. Поставьте сотником командира лучшей десятки, отличившейся при переправе...
И приказал сделать на левом берегу Итиля привал.
Костровые зажгли большие огни и установили на железных треногах огромные котлы. Тут все увидели, как проследовали по стану несколько дозорных. На полном скаку они осадили лошадей и что-то сказали на ухо своему начальнику. Тот сразу же поспешил в белую юрту с длинным наконечником, на котором развевался косматый зелёный вымпел. Это была походная юрта Батыра-битакчи.
— Мой господин, моими дозорными обнаружен отряд в несколько десятков человек, скачущий навстречу нам. Он сопровождает какую-то знатную женщину, — поклонился Батыру начальник дозорного охранения, которого Мамай выделил для битакчи из своей приближённой свиты.
— Не узнали, кто она?
— Нет, мой господин... Я приказал своим людям держаться в тени, но глядеть зорче орла.
— Ты прав... Подождём её здесь и узнаем. Я думаю, что эта женщина не разгромит со своими тургаудами наш военный лагерь? — спросил с улыбкой Батыр.
Начальник дозорного охранения снова поклонился и вышел из белой юрты.
И как только он вышел, Батыр почувствовал, как гулко застучало в груди сердце: «Фатима... Не кто иная, как она. Пусть простит меня Аллах за самонадеянность, но это она, моя дорогая, любимая жена, принёсшая мне счастье...»
Он широко откинул полог юрты, и сразу ворвался вовнутрь ветер с Итиля и освежил обнажённую грудь битакчи, освобождённую от тяжёлых доспехов.
Батыр улыбнулся.
Да, это была Фатима. Она сразу увидела белую юрту посреди цветущей степи, сердце у неё ёкнуло, встрепенулось: «Мой Батыр, мой желанный...» Взмахнула камчой, но кони и так неслись скользящим намётом. Фатима резким рывком поводьев наборной уздечки осадила стремительный бег жеребца возле вышедшего из юрты человека, легко соскочила с седла и прямо влетела к нему в объятья. Батыр прижал её голову к своей груди, потом легко приподнял женщину и, молча, глотая счастливые слёзы, внёс в белую юрту.
В этот день до самого захода солнца они не выходили из неё... Лишь тургауды с улыбкой взирали на плотно запахнутый полог — и долго ещё светились вечером костры: Батыр разрешил воинам длительный отдых и повелел выдать к ужину каждому по пиале кавказского вина.
Было что порассказать Фатиме Батыру: несказанно обрадовался муж тому, что простил его жену Мамай, но особенно поразила битакчи пламенная любовь великого к Белому Лебедю и большая скорбь повелителя на Маукургане.
И в честь своего благодетеля приказал Батыр насыпать за две ночи и один день холм. Носили для него землю воины и шлемах с берега Итиля и, когда он был готов, у реки образовалась излучина.
Приказав воздвигнуть холм, Батыр преследовал не только одну цель — угодить «царю правосудному», поблагодарив за дарованную жене жизнь, но и показать, как велико воинство, приведённое им с Кавказа.
Вестники тотчас донесли Мамаю о холме, насыпанном в его честь, и повелитель возликовал, не скрывая своей радости даже в присутствии Дарнабы и ещё четырёх его мурз: постельничего Козыбая, толмача Урая, знавшего русский, итальянский и литовский языки, конюшего Агиша и ключника Сюидюка. Любимцы царёвы на радость повелителя ответили громким восклицанием:
— Ур-р-аг-х!
— Вперёд, быстроногие кони, при бешеной скачке ваши тела обгоняют время и страх... Страшусь ли я пойти на Русь?
— Нет! — тоже громко сказал Дарнаба...
Ни Мамай, ни его любимые мурзы не уловили в этом радостно-возбуждённом восклицании итальянца никакого подвоха. Повелитель наградил Дарнабу улыбкой, которая была выражена дрожанием в уголках губ, и обратился к постельничему:
— Козыбай, собирай курултай тринадцати мурз — будем решать наиважнейший вопрос...
— Будет исполнено, царь...
Такое обращение понравилось повелителю, и он с наслаждением закрыл глаза.
...Курултай не перечил воле Мамая и тоже решил идти на Русь.
На восходе солнца к лагерю битакчи прискакали тридцать воинов из конной гвардии Мамая, с развевающимися зелёными хвостатыми знамёнами, в сверкающих на солнце серебряных шлемах с белыми султанами, на отборных конях мышиного цвета.
Они поздравили Батыра от имени повелителя с возвращением с далёкого Кавказа и передали ему благодарность Мамая за воздвигнутый в его честь холм. Принимая поздравления и благодарность, Батыр вдруг нахмурился, потому что уловил в глазах начальника прибывших воинов конной гвардии вспыхнувшие на миг злорадство и ненависть, вызванные завистью. «Волк! — пронеслось в голове битакчи. — Вот такие волки и погубили несчастную девочку Акку и чуть не навлекли смерть на мою Фатиму», — но он улыбнулся начальнику и крепко, почти по-братски пожал ему руку.
Когда снова тронулись, Батыр оглянулся и посмотрел на холм. Тот, укрытый сверху дёрном, косматился ковыльной травой и походил на отрубленную голову, стоящую на земле, с глубоко нахлобученной на неё папахой.
Как назвать тебя, холм? Холм радости или печали?..
«Мау, мау», — позвякивали бляхи на чембурах и уздечках. Пыль стояла стеной, закрывая солнце...