К книге
НавсегдаЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Глава четырнадцатая
80%
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Глава четырнадцатая
80

Суровая боевая жизнь партизанской базы давно уже стала единственным содержанием жизни Степана.

До тех пор пока он был в деле— на опасной подрывной операции или в изнурительном пятидесятикилометровом броске, — он чувствовал, что душа у него хотя и тяжелая, какая-то свинцовая, но все же на месте. Но наступали дни отдыха на базе, день-два не было никакого задания, и тут начиналось самое скверное.

Мускулы у Степана окрепли, он помолодел лицом, сил у него прибавилось, но горе его тоже точно крепло вместе с ним и становилось все сильнее.

Другое дело Валигура. Тот в дни отдыха просто «купался в роскоши». Соломенная подстилка, полу-солдатская одежда, котелок, полный каши, скромный табачный паек — все это после медленного умирания в лагере казалось верхом комфорта. Он раздобыл себе потертую суконную безрукавку, отороченную бараньим мехом, и даже начал отпускать маленькие усики.

Со Степаном они жили в одной землянке, почти не расставаясь. Мастерство Степана как пулеметчика совершенно отошло на второй план, когда выяснилось, что он знает подрывное дело. Подрывники были на базе самой дефицитной специальностью.

Как только Степана назначили командиром группы подрывников, Валигура объявил комиссару, что тоже служил сапером. Степан удивился, но смолчал. Только когда они остались вдвоем, Валигура беззаботно признался, что знает множество специальностей, а вот в подрывном деле ровно ничего не смыслит.

— Да как же ты мог тогда соврать? — укорил его Степан.

— А что прикажешь делать? — вспылил Валигура. — Разве мы не поклялись друг другу всегда быть вместе?

Степан не мог припомнить такого случая, но из деликатности только повторил:

— Все-таки обманывать комиссара — это не дело…

— Обманывать! Хорош обман! Можно подумать, что я на курорт выпросился или в тыл! А ведь я в подрывники набился! Это же, на мой вкус, самое поганое дело! Какие-то чертовы пружинки, проволочки, не за ту потянул — бах, и кусочков твоих не соберут! Ха! Обман! И вообще, ты, может быть, считаешь, что я человек тупой, непонятливый, а? Тогда другое дело!

— Понятливый ты, сообразительный, не ори, пожалуйста, — успокаивал его Степан.

— Ага, признаешься, что понятливый?! Так, значит, я могу у тебя выучиться, да?.. Тем более, что первое время мне все равно поручат только тол на своем горбу таскать по сто километров! Выучишь?

— Ну, постараюсь, — сдался Степан.

— Значит, кончено дело, вопрос решен. — Валигура стер со лба проступивший в горячке спора пот и, успокоившись, примирительно сказал — А какая важность, если мы даже и не клялись? Давай сейчас поклянемся! Согласен?

— Да я и без клятв согласен.

— Нет, с клятвой лучше. Я клянусь… — Валигура не без торжественности поднял руку с открытой ладонью. — Клянусь с этого часа быть всегда с тобой, в огне и в воде, на свадьбе или в аду, куда уж попадем, держаться будем вместе. Так?

— Ладно, договорились… Ну, клянусь, клянусь! — Степан помахал рукой в воздухе, успокаивая готового опять вспылить Валигуру.

— Дело сделано! — провозгласил Валигура и сейчас же весело сказал, почесывая затылок: — Ну и втравил ты меня в историю! Мины, шашки, ловушки — это мне хуже гадюки за пазухой. Не знаю, как привыкну. В общем, давай объясняй всю эту ведьмину кухню…

Недели через две обучения он с белыми пятнами на скулах от пережитого напряжения, дрожащими руками принес и молча положил перед Степаном первую обезвреженную немецкую мину.

Сделав широкий проход в немецком минном поле, они поставили вешки. Степан тщательно отметил на плане опознавательные знаки, и их маленькая группа из пяти человек, выполнив задание, двинулась обратно, в который уже раз, «домой», на базу…

Теперь у Степана на базе был один совсем особенный, просто, можно сказать, близкий человек — Наташа. Она знала про Аляну то, чего не знал сам Степан. И она ни на минуту, ни за что, никак не желала верить и не верила, что Аляна погибла. И, самое главное, она ее любила.

Серое, аккуратно подоткнутое одеяло Аляны с брезентовой походной сумкой в головах до сих пор было постелено на нарах рядом с Наташей, и она его упрямо охраняла. Только когда на базе скоплялось сразу много людей и на всех не хватало места для ночлега, Наташа угрюмо говорила какой-нибудь девушке: «Ладно, устраивайся пока тут, на месте Аляны».

Когда Степан со своей группой возвращался после операции, Наташа всегда стояла, дожидаясь, или шла навстречу медленным шагом, опираясь на свой костылик и похныкивая иногда, когда случалось неловко ступить.

Издали она протягивала руку — ему первому, радостно улыбалась спокойной улыбкой, выглядевшей немного жалко на ее очень исхудалом, бледном лице.

— Здравствуй, Степа, — говорила она. — Как вы там воевали? Хорошо? Все целы вернулись? Молодцы!.. Идите отдыхайте, а вечером ко мне на посиделки, не забудь, пораньше!..

В такие вечера Наташа чаще всего рассказывала сама. Больше всего на свете она любила рассказывать. Слушать она тоже любила, запасаясь при этом материалом для рассказов. Неинтересных случаев для нее в жизни не было. Лишь бы что-нибудь про людей — как они жили, что с ними случилось и чем кончилось. Лучше всего, если очень счастливо и благородно, а нет, так хоть как-нибудь неожиданно и страшно.

Однажды, когда Степан, Валигура и еще несколько парней и девушек собрались в ее землянку, она, поёживаясь и поглаживая руками плечи, точно кутаясь в теплый платок, которого на ней не было, сказала:

— Если тебе интересно, Степа, какие тут у нас споры и разговоры при ней были, я могу рассказать. Хочешь?

— Мы специально и явились к тебе слушать всякие рассказы, — согласился Валигура, затягиваясь сигаретой.

— Ну, вот… — И, едва начав рассказ, она сразу заговорила напевно, с интонацией, какую переняла, вероятно, от кого-то в раннем детстве:

— Жили-были мы, значит, в Белоруссии под оккупацией. Ой, это ужас, как эти оккупанты издеваются над народом. А меня в ту пору, сколь я ни просилась, в партизаны не соглашались брать, говорили — мала. Глупость такая!.. Ну, ладно, случилось так, что партизаны неподалеку от нашей деревни дали сильный бой и разбили фашистский отряд. Потом они, значит, ушли, и у нас, как обычно, не осталось ни наших, ни фашистов.

На другой день сидим мы с мамой дома и слышим, что собачонка наша на огороде лает. Я ее позвала.

Примчалась она с огорода впопыхах и сейчас же назад, дескать, некогда мне с вами, я в другом месте очень занята. Мама и говорит: «Наташа, она ведь нас на огород зовет, пойди погляди!»

Ну, я и пошла. Собачонка все забегает с разных сторон, суетится вокруг грядок, — похоже, кого-то из огурцов старается выпугнуть. Гляжу, трава шевелится между грядок. Я еще подошла и вижу: между грядок ползет человек. Солдат, фашист. Я сразу узнала. В ту пору они часто через деревню проходили, всего себе требовали, издевались и по-всякому безобразничали… Ну вот, вижу я: он ползет и голову низко опустил, будто бодаться собирается.

Стою я и не знаю: бежать от него или что делать. Давай маму кликать. А он вдруг заскреб рукой по грядке, даже огуречные плети захрустели, а мама тут подошла и увидела. Она не выдержала, как закричит: «Ты что, огурцы ломать, дьявол, пришел?» Солдат голову поднял и на нас глазищами уставился. Мама со страху от него сама отступает, чуть не плачет, а кричит: «Огурцы зачем топчешь, черт?» А он смотрит, глаза у него как плошки и мутные, точно у пьяного. Думаем, он сейчас ка-ак вскочит, как кинется на нас!

А он услыхал мамины крики и вдруг, мы замечаем, сам ужасно испугался. Да… испугался, заторопился и начал возиться, поворачиваться в канавке. Кое-как перекулился и пополз от нас.

Тогда уже мама пошла за ним и взяла его за плечо, и он сейчас же перестал ползти, прилег на бок и только глазами косится, выглядывает. Лежит смирно. Я тоже хотела подойти поближе, а мама на меня руками замахала: «Уходи, уходи отсюда, — кричит, — нечего тебе тут смотреть». — «Что я, раненых не видела?» — говорю я ей. Я всяких раненых видела, но, правда, когда этого увидела, все-таки ахнула. Очень тяжело он был раненный, и без всякой перевязки.

Мама взяла его сзади под мышки и давай поднимать. Она его тащит и говорит:

«Чего пополз, червячина навозная? Подымайся, а то в канаве сдохнешь!»

Он ногами кое-как упирается, да они его не держат, подламываются, точно соломенные.

Вдвоем мы его все-таки подняли и кое-как поволокли. Очень тяжело было. Мама его тащит и все время ругает: отожрался, дескать, на нашем горе, а теперь тебя еще волоки, кабана такого здорового.

До крыльца-то мы его доволокли, а на ступеньки внести никак не можем. Старались-старались — ну никак. Мама и говорит:

«Ну и ладно, по крайней мере избу не поганить. Сунем его под навес, пускай там валяется. Пусть спасибо скажет, что в канаве не сдох».

Потащили мы и уложили его под навесом. Немец глазами водит, видно беспокоится.

«Чего смотришь? Повесить бы тебя следовало, а не то что на тебя хорошее сено расходовать. Лучше бы его козе отдать!» И подсовывает ему под голову чистое сено.

Пока я бегала за водой и полотенцем, мать расстегнула на нем лягушечий его мундирчик с бляхой, а потом намочила в воде полотенце и стала отмачивать белье, где к ране присохло.

Так это она осторожно и быстро все делает, что немец молчит лежит, а мама морщится, будто от боли зубы стиснула, слышу, все приговаривает:

«И сам-то ты проклятый, и бляшка твоя проклятая. Чего ты мне навязался! За что я тебя перевязываю? Что ты наших людей терзал? За это? По-настоящему, удавить тебя в поганой петле, а не то что перевязывать!..»

Она так говорит, а сама в это время кончила промывать его рану и стала бинтовать чистым полотенцем. Приподнимет его, пропустит под спину ему полотенце, опять осторожно уложит и так забинтовала его чисто и аккуратно, подвернула конец, чтоб ему не давило.

«Чтоб тебе пусто было от моей заботы, — говорит она ему на прощание и поднимается с колен. — Лежи смирно, не дрыгайся, пойду принесу тебе напиться, окаянному».

Он напился и потом опять стал глазами просить пить, так что мама велела мне около него сидеть, давать ему понемногу воду почаще…

К вечеру прохладно стало, туманом потянуло с низинки, мама согрела чайник, заварила липового цвету и принесла кружку. Горячее-то ему, видно, очень было приятно, он жадно так стал у меня прихлебывать, напился, разомлел, на меня смотрит, и губами шевелит, и даже вроде улыбается, а сам глаза заводит.

Я замечаю, он как будто заснул. Вернулась в дом и вижу: мама срывает наше одеяло с постели. Скомкала его и понесла во двор, немца укрывать.

Потом мы вместе легли, кое-какой одежкой прикрылись. Мама ночью встала его проведать и вернулась обратно с одеялом, — тот, оказывается, уж помер…

Вот про этот случай у нас тут споры и поднялись. Мужики наши некоторые, особенно вот этот, — она показала пальцем на Станкуса, — кричали, что это все бабьи глупости.

— Мы так рассуждали, — обращаясь к Степану, нехотя пояснил Станкус. — Если бы то был пленный — вопрос ясный. Пленные требуют обращения и медицинской помощи. А Наташа-то ведь про оккупацию рассказывает. Вылечили бы они такого, он бы еще кого-нибудь убил бы нашего. Вот как мы говорили. Много мы от них пощады видим?

— А что тебе Алянка возражала? — вскинулась Наташа. — Она правильно возражала, — пускай, мол, они такие да сякие, на то они и фашисты, а мы себя до них не унизим!

— Да, она так говорила, — кивнул Станкус. — Я с ней спорил, а сейчас бы еще больше поспорить мог…

— Они, эти спорщики, — возбужденно размахивая худыми руками, продолжала Наташа, — они все попрекали нас, что мы по-бабьи рассуждаем, что коли начать с врагом милосердничать, то беспощадность утеряешь и до того даже можешь раскиснуть, что воевать станешь плохо. Говорили? Ага! А она вот пошла на задание и, когда ее схватили, со всем своим «милосердием» самых дьяволов гестаповских, до кого у вас, беспощадных, руки не дошли, положила двоих рядышком. Что, нет?..

— Будь я какой-нибудь крупный король, — сказал, вставая, Валигура, — я бы свой горностаевый плащ бросил такой девушке под ноги! — и показал руками, как бы именно он это сделал.

Позвали ужинать, и слушатели начали разбредаться из землянки. Наташа, морщась от боли, осторожно разогнула ногу и села поудобнее.

— А ты, Степа, подожди, не уходи, — остановила она Степана, когда он тоже поднялся. Ей очень хотелось что-нибудь еще рассказать про Аляну, но сразу как-то не получалось. — Иди-ка сюда, что я тебе покажу. Вон коробочка, на полке, подай-ка мне! — Она взяла из рук Степана поданную ей жестяную коробочку от чая и открыла одну за другой две крышечки. — Видал?

В коробочке лежали мелко наломанные кусочки шоколада и сахара.

— Теперь возьми, там: мыло лежит… Нашел? Нет, ты к носу возьми, нюхай. Ну, что? Чистая сирень?.. Ага! Это я все для нее коплю. Как придет, чтоб сразу ее угостить, помыть… — Наташа, не вставая, потянулась, вытащила из-под подушки брезентовый мешочек. — А тут я все перестирала, заштопала, все ее тряпочки-шмуточки.

Степан увидел высунувшийся ворот и манжеты серого свитера из жесткой домашней шерсти. Не только этот растянутый от надевания через голову ворот, но даже похожий на звездочку рисунок штопки на манжете, оказывается, хранился все эти годы в его памяти.

Он нерешительно потянулся, чтобы дотронуться до знакомой на ощупь крупной вязки, но, стиснув зубы, убрал руку.

Наташа сунула мешок обратно и вытащила из-под своего изголовья какую-то картонную коробку, в которой перекатывалось штук двадцать патронов для пистолета «вальтер».

— Это я по штучке, по две наклянчила у ребят. Понял? Они как раз к ее пистолету. Знаешь как пригодятся? Иной раз вся твоя жизнь висит на одном патроне. А у нее теперь будет запасик. На черный день. Что, здорово?

— Ох, Наташка ты, Наташка! — горестно и нежно сказал Степан и ласково погладил ее худенькую руку.

— Наташка хитрая, как муха, не думай, — самодовольно сказала Наташа, — а теперь иди, ужин сюда возьми, ладно?

Предыдущая главаГлава 80 из 100Следующая глава