Таясь от жены, ещё более от матери, таясь от всех-всех, даже от тех, кому, по его расчётам, можно было довериться, Владимир неожиданно для себя, уже здесь, в Старице, открылся своему двоюродному брату, дворецкому Андрею Хованскому. Неожиданным, правда, было не то, что он вообще решился посвятить кого-то в свою тайну. Совсем без помощников он не мог обойтись, и волей-неволей какой-то нитью или ниточкой нужно было связывать себя с кем-то... Неожиданным был его выбор.
Хованских он недолюбливал, и даже более того. Глубоко в сознании у него давно уже сидела мысль, что все несчастья (и прошлые и настоящие!) пришли на Старицу вместе с его матерью как раз от Хованских, унаследовавших в свой черёд эти несчастья от своих первородцев — от Патрикеевых, сколь знаменитых в прошлом и вельможных, столь и злосчастных. Никому, ни из исконных, ни из пришлых на московскую службу княженецких родов, не удавалось подниматься так высоко, как Патрикеевым. Но сколько раз они достигали вершин, столько же раз и низвергались вниз. Взлёты и падения, могущество и бессилие, казни, опалы, ссылки — всё это, будто чьей-то злой волей, насылалось и насылалось на Патрикеевых, подтачивало их корень, пока не пресекло его вовсе. Остались отпрыски, но и их преследовал всё тот же злой рок, и они, как неистребимую заразу, несли в себе беды и злосчастья, предопределённые им то ли небесами, то ли преисподней. Занесли они эти беды и в Старицу, думалось Владимиру, и эта тёмная, суеверная мысль давно уже возбудила в нём неприязнь к Хованским. Андрей же был ему неприятен вдвойне — ещё и как человек.
Андрей Хованский был весельчак, сластолюбец, бражник, прелюбодей. Уж как строго держала Евфросиния своих челядных девок — казалось, и помыслом не посягнуть на них! — а Андрею и эта строгость была нипочём. Каждый год две-три забрюхатевшие девки открывали его прелюбы. Евфросиния вздымала на него весь свой гнев. Андрей молился-крестился, лобызал ей ноги, клялся великими несусветными клятвами, а девки продолжали брюхатеть.
Посты Андрей не соблюдал, ел скором, бражничал, даже в церковь, случалось, являлся навеселе, икал, стоя перед святым престолом, мешал службе разными замечаниями, а когда попы подступали к нему с выговорами, с требованиями духовной чистоты и послушания религиозным законам, грозили епитимьёй, отлучением от причастия — ложился на лавку под образа помирать. Бежали тогда его домочадцы за попами. Приходили попы, исповедовали его, приобщали Святым Дарам, отпускали грехи. День-другой после всего этого он ещё для виду лежал на лавке, по-покойницки скрестив руки на груди, — ждал смерти, потом вставал и сам шёл к попам «объявливати», что смерть «отыде» от него. Так он уж раз пять из-под святых вставал. Пошла средь старичан присказка: «...как Хованскому помирать!»
Неудивительно, что именно к нему Владимир проникся самой большой неприязнью. Вялый, плохо развившийся в детстве, которое почти полностью провёл в темнице, не выбегавшийся, не вырезвившийся в отрочестве, приучаемый матерью и духовниками к постам и молебствиям, безрадостный, всегда будто ждущий чего-то, и непременно худого, степенно-бесстрастный, холодный Владимир терпеть не мог всей этой дури, душевного безуправства, скоморошества, и даже не столько этого, сколько той буйной, безоглядной жизнерадостности, распоясанности, той кондовой жизненной силы, что пёрла из Андрея Хованского, как опара из квашни.
Неприязни своей к Хованским Владимир, однако, ничем открыто не выказывал. С Борисом Хованским, своим конюшим, обходился по-хозяйски строго — и не более, да и строгость эта была такой, что, пожалуй, лишь самому Владимиру казалась строгостью. С Андреем и этой строгости не получалось. Борис хоть внешне держался с Владимиром как слуга с господином, а Андрей и такой малостью не обременял себя. Панибратство его не знало границ и было таково, что пресекать его оказывалось гораздо тягостней, чем сносить. И Владимир сносил. Сносил он и покровительственные замашки Андрея, видя, что за ними стоит не заносчивость, не обычное для таких натур стремление показать себя, поспесивиться, а нечто совсем иное — жажда откровения, нисходящего на него самого в минуты наставительных рассуждений, желание, пусть и немного тщеславное, но вполне искреннее, помочь и наставить его, Владимира, хоть в том, в чём он, Андрей, считал себя и мудрей и искушённей.
Владимиру даже нравилось это: подобными отношениями он не был избалован. Но более всего его подкупало то, что в отличие от всех прочих наставников и советников, в которых он никогда не испытывал недостатка, Андрей делал это исключительно ради него самого, не преследуя никакой личной цели, не стремясь даже завоевать его, Владимира, расположения.
Всё это невольно, подсознательно поворачивало его к Андрею. Тут таилась и разгадка его неожиданного выбора, хотя сам он, конечно, не понимал этого, да и не мог понять: сознанием, чувствами он воспринимал Андрея только с одной стороны — с той, которая была ему неприятна: всё иное существовало как бы за пределами его души и сознания. Оно не проходило сквозь него и потому ничего не затрагивало в нём, тем самым лишая его возможности взглянуть на Андрея по-другому, ибо сделать это он мог только через себя самого, через то своё безотчётное, невольное, что повлекло его к нему наперекор неприязни. Впрочем, неприязнь к Андрею не была главной и единственной причиной всех этих странностей его рассуждений. Она только усугубляла то, что вообще было присуще Владимиру. Мысли его всегда работали так — в одном направлении и будто вне его. Он словно смотрелся в какое-то странное зеркало, в котором не мог видеть собственного отражения.
Андрей Хованский, будто угадывая в нём эту особенность, часто — чаще, чем о чём-либо ином, — говорил ему:
— Ты, братан, чтоб свет сей грешный да нас, человеков, уразуметь до самого исподу, в себя зри. И почаще! Позорче!
При этом с силой садил кулаком себе в грудь, словно указывал Владимиру самое точное место, куда ему надлежало зреть.
Разговоры у них случались часто — чуть ли не каждый день. Отполудничав, в ожидании вечерни Владимир нередко, без всякого толку, от скуки, принимался бродить по хоромам — по сеням, по предсенцам, по горницам, повалушам[43] — и где-нибудь натыкался на Андрея. Случалось, заставал тискающим какую-нибудь челядную девку. Девку отсылал к Евфросинии — та сама назначала наказание своим челядницам, — а Андрею принимался выговаривать, пользуясь случаем хоть в чём-то проявить над ним власть.
Начинал он обычно с того, что вот-де Андрей наполнил его дом скверной и блудом, что от его неподобства скоро и иконы нельзя будет держать в святых углах, понеже своими «грёзами вавилонскими»[44] он осквернил весь дом, дальше шли угрозы, которые Андрей, разумеется, ни в грош не ставил, а заканчивал Владимир тем, что начинал вразумлять Андрея, говоря ему о грехе, о душевной скверне, о расплате за них... Получалось у него это очень трогательно, и Андрей кидался обнимать его, тискать, панибратски хлопать по спине и уверять, что если бы и попы умели так пронимать словом, то на свете скоро не осталось бы ни единого грешника. А потом, растрогав своей искренней брехнёй и Владимира, напускался на попов. Ругал он их изощрённо, умно, не понося, не злословя, а философствуя, и делал это только на трезвую голову. Если же был хоть немного хмелен — начинал оправдываться.
— Эха, братанич, — говорил он Владимиру с весёлой грустью, — будь у меня жена так пригожа, как твоя Евдокия!.. Пусть не так — наполовину! На четвертушку! На вершок! Так я бы на тех мокриц и ноздрей не повёл. Тьфу! Один токмо грех на душу, а смаку никоторого! Вот те крест!
Примерно то же самое говаривал он и на исповедях, свято веруя в сие и стремясь убедить в том и духовника, и так же клялся в отсутствии смаку, полагая, что без смаку менее грешно, так же проклинал и хулил женскую телесность, вдаваясь в такие скабрёзные подробности, что у духовника его нередко захватывало дух и тому приходилось потом самому отмаливаться, как за содеянный грех. А ежели духовник на исповеди начинал ему про то, что жена у него благочестива, добродетельна, «милость простирает убогу, плод подаёт нищим», прилежная христианка, живущая в строгом законе, заботливая мать, рачительная хозяйка, «руци свои простирающа на полезная, лакти своя утверждающа на вретено», и что телесная красота — лише пустой соблазн очам и источник плотского греха, и что с красоты, как издревле предречено, воды не пить, — и́змудра, плутовато-кощунственно отвечал на это: воды, мол, он и так не пьёт, ему более по душе питьё из медовуши, а что до благочестия и благодетели его жены, так он и к ним добросовестно приложился — шестерых детей сотворил. И ещё бы Господу угождал, будь у жены поменее добродетели, а поболее тех самых пустых соблазнов. Являй его жена истинный источник плотского греха, разводил он лукавую философию, мороча голову попам, — так в нём самом было бы бездонное море благочестия и добродетели, понеже он ни на миг не забывал бы, глядя на жену, что то — дьявол, взявший её образ, и, помня повседневно о том, всегда готов был бы дать ему отпор и уберечь свою душу от грехопадения. А теперь, глядя на свою жену, он и мысли не допускает, что дьявол по доброй воле захочет принять её образ, чтоб уловить его в свои сети. Наоборот, он уверен, что дьявол обходит её десятой стороной и как раз на стороне, там, где он его меньше всего ждёт, и строит ему козни.
Владимир как-то упрекнул его: чего, дескать, теперь сетовать да жену укорять? Видел же, кого под венец вёл! И Андрей поведал ему всё с той же весёлой грустью, которая неизменно находила на него во хмелю, что лишь после венчания, когда вскрыли новобрачную[45], обнаружил он великий обман — самый великий из всех, на которые когда-либо попадался: его обвенчали совсем не с той, которую он видел на смотринах.
У тестя его было две дочери на выданье, и Андрею на смотринах показывали младшую вместо старшей, к которой он сватался. Младшая была красива, старшая — не приведи Господи! Как говорится, в окно глянет — конь прянет, а во двор выйдет — три дня собаки лают.
Что было делать? Свенчанное не развенчаешь, а шум учинять, затевать свару, пускаться в попрёки — только себе навредить, потому что ославишь себя перед всем миром, открыв, каков ты тетеря и как ловко тебя, дурака, обставили.
Отгулял Андрей свадьбу и даже виду не подал, что обнаружил обман. На тридевять ржаных снопов с молодой женой укладывался — как в могилу ложился. Не будь дверь брачного сенника подпёрта с обратной стороны, дал бы деру! Одно только утешение и было, что шло за женой богатое приданое. Его тесть, стараясь, должно быть, загладить свою вину да и боясь, что Андрей всё же изобличит его, принялся задабривать обманутого зятька щедрыми придачами к уговорному приданому. Андрей придачи принял уже как должное, от изобличений и свар так-таки удержался, но оставить тестю его коварной проделки и не подумал, хотя тот совсем уже было решил, что если и не облукавил вчистую своего незадачливого зятя, то явно откупился от него. А незадачливый с виду зятёк оказался куда как задачливым: выждал пору и отомстил — по-своему, весело и проказливо, вот только тестю его от той проказы было совсем не до смеху.
Рассказал Андрей Владимиру, как однажды во время охоты заманил он ничего не подозревающего тестя поглубже в лес да и связал его по рукам и ногам. Связанного оттащил на кучу к рыжим лесным муравьям, муравейник разворошил, а тестю ещё и порты приспустил.
И вот бы дать волю всему, что накопилось в нём, позлорадствовать, позлословить, отвести душу ещё и словесной издёвкой! Нет! Андрей был и каверзней и изощрённей. Отступив чуть в сторону, чтоб самого не донимали муравьи, принялся он распевать перед орущим благим матом тестем святые псалмы. Все, сколько знал наизусть, перепел. А знал он их немало! Будучи неграмотным и никогда не заглядывая в божественные книги, он тем не менее, благодаря необыкновенной памяти, знал наизусть чуть ли не все церковные службы, молитвы, тропари, кондаки, каноны... Всё, что он слышал в церкви на богослужениях, прочно поселялось в его памяти, и он мог сколько угодно петь и из Октоиха, и из Миней, и из Триодей[46], — потому-то, являясь иногда в церковь хмельным, он и лез во время службы со своими замечаниями к попам — поправлял их ошибки.
Наверное, ничто иное досель не вызывало во Владимире столь искреннего смеха, как эти дурашливые, потешавшие и самого Андрея рассказы. С залихватским, ядрёным азартом, с шутовскими корчами и вывертами изображал он перед Владимиром, как всё это происходило, — как вопил на весь лес его тесть и как он, перекрывая этот вопль, проникновенно тянул, будто истый клирошанин:
Боже мой! Боже мой, внемли мне!
Для чего Ты оставил меня?
Далеки от спасенья моего слова вопля моего!
И чем яростней вопил тесть, чем больше слал на его голову проклятий, тем усердней распевал Андрей:
Восстань, Господи, во гневе Твоём!
Подвигнись супротив неистовства врагов моих,
Пробудись для меня на суд, который Ты заповедал!
Вот, нечестивый, зачал неправду.
Был чреват злобою и родил себе ложь.
Рыл ров и выкопал его,
И упал в яму, которую приготовил.
И злоба его обратится на его голову,
И злодейство его упадёт на темя его.
— Я пел ему, — рассказывал он Владимиру, — и вспоминал, с какою мукою ложился и ложусь на супружескую постель с его дочерью, чтоб наполнить детородящим семенем её ложесна. И душа моя, сравнивая ту муку с его мукой, праведнически просветлялась от мысли, что моя мука неисчислимо тягостней, и ещё легче вспоминались мне стихи псалмов, омывая душу мою, яко роса Ермонская, сходящая на горы Сионские[47].
Но чаще разговоры у них были совсем иные — простые, житейские, серьёзные, порой высокомудрые (мудрствовал в основном Андрей), и если всё же касались плотского, греховного, то и тут обходилось без шутовства и скабрёзностей Андрея. Любил он поговорить об этом не только как прелюбодей, но и как философ. Это тоже был его конёк, и садился он на него с не меньшей, а может, и с большей охотой, чем на того, что был зануздан его шутовской уздой.
Оседлав этого конька, он принимался доводить Владимиру, что плотский грех — то злая выдумка попов, а на самом деле никоторого греха в совокуплении с женщиной нет и быть не может, понеже сам Вседержитель, сам Бог Отец, решив родить сына своего, Иисуса Христа, сошёл духом своим на женщину — пусть на самую достойную, но на женщину! Всевышний не усмотрел в ней ничего дурного и нечистого, иначе не наполнил бы её чрево своим животворящим духом! А попы мнят себя прозорливей и добродетельней самого Бога и квохчут со всех амвонов, что женщина — исчадие ада.
— И придумали то чёрные попы, — вещал он перед Владимиром, как оракул. — Белые только вторят им... Понеже боятся чёрных; у тех вся власть. А чернцы, ясно, в отместку придумали. Сами не женятся, а зависть берёт, что все вкруг с бабами тешатся! Вот и измыслили, и в книги святые тайно вписали, дабы сотворить как по присловью: сам не гам и другому не дам.
Владимир не поддерживал таких разговоров — разве что словом-другим, уклончивым, осторожным, — старался по возможности избегать их, и не без причины: во всех этих умствованиях Андреевых кишмя кишела откровенная ересь. Дойди она до церковников, до митрополита — беды не обобраться. Церковь в таких делах беспощадна, Владимиру же особенно нужно было опасаться её неудовольствия: Церковь была его последней и единственной защитой, пред которой отступал царь. Многие беды она отвела от него, от многих опал и кар оградила, и тогда, в ту тревожную пору — десять лет назад, когда, наущаемый матерью, он открыто предъявил свои права на престол, мимо Иванова наследника царевича Дмитрия, тогда тоже лишь Церковь своим печалованием спасла его от возмездия.
Андрей понимал причину уклончивости Владимира, понимал, почему того так воротит от подобных разговоров, да и отчего было не понимать? Он ведь и сам давал себе отчёт, до чего додумывается и договаривается. Правда, относился он к этому совсем иначе, чем Владимир. Он знал, что это опасно, знал, чем это грозит и чем может кончиться, но чего-то иного, личного, того, что было у Владимира, у него к этому не примешивалось, и он частенько со смешком прорицал:
— Знаю, спалят меня попы в деревянной клетке, как Матвея Башкина[48]. Истинный Бог, спалят! Да не насладятся, нет! Мои грешные телеса, подсмаливаясь, так будут смердеть, что им, толстогузым, целую седмицу черева будет выворачивать. Когда Матвея палили, сказывают, ладаном пахло. Святого спалили — не иначе. А я не ладаном запахну — бесятиной! Поистине, впервые настоящего грешника спалят.
А Владимира успокаивал:
— Ты, братанич, не трусь! Не хватало ещё — попов страшиться. Бога страшись! Дьявола страшись! Ещё и попов! Да и не выдам я тебя — ни Богу, ни дьяволу, а уж тем паче попам!
Владимира подкупало это простецкое, как будто даже шутейное и ни к чему не обязывающее «не выдам». Было в сей шутейской простоте и непринуждённости что-то такое, чего не заменишь никакой клятвой. И в самом деле, поклянись Андрей, наложи на себя крест, Владимир ни краешком души не поверил бы! А сейчас верил, хотя боялся этой веры и старался скрыть её от Андрея, с нарочитой недоверчивостью возражая ему. Впрочем, в один голос с его недоверчивостью говорила и откровенная неприязнь:
— Выдашь. Израдцы[49] на клятвы горазды.
— То верно, — без доли смущения или обиды соглашался Андрей, словно речь шла совсем не о нём. — И правильно делаешь, что не веришь. Не верь, братанич, н-никому не верь! Все сплошь израдцы, все! «Не возгласит петух, как отречёшься от меня трижды»[50]. Не простому смертному изречено, не нам с тобой — апостолу!
— Пошто же тогда говоришь: не выдам?
— Бывает так: знает человек, что не выдаст. Иной раз за грош продаст, а иной — на смерть пойдёт, но не выдаст. Есть в человеке такая кость, братанич... В самом слабом, в самом хилом есть она, скрытая от него самого. Но уж ежели выпрется она — нипочём не сокрушить её! Вот и во мне сия кость выпирает. Потому и знаю: не выдам. Тем паче — попам!
— Попам, буде, и не выдашь, а иным?
— А кого ты ещё страшишься? Матушки своей? И ей не выдам. Паче уж дьяволу, нежели ей!
— Вот ты как о матушке?! — удивился Владимир, но не обиделся, не рассердился, наоборот, — крепче поверил Андрею и, подталкиваемый этой верой, неожиданно для самого себя заговорил о своём сокровенном: — Истинно, матушка строга и сурова, да на плаху она меня не пошлёт и в темницу не вкинет... чем бы я пред ней ни провинил. Иная воля тяготит меня... Спасу нет, как тяготит. Разумеешь, о ком я?
Андрей не ответил.
— Так тяготит, что и жизнь не мила. Помереть бы, ей-богу, иль уйти куда глаза глядят. Безрадостно мне в отечестве... Разумеешь?
— Разумею, — ещё чуть помедлив, ответил Андрей. Он словно ждал от Владимира самого главного признания, потому и медлил или, наоборот, хотел насторожить его своим молчанием, чуя, что тот решается открыться в чём-то очень сокровенном, и остановить, не дать ему высказаться до конца. К чему ему были Владимировы тайны ему, Андрею Хованскому, кутиле, весельчаку, сластолюбцу? Куда они могли завлечь его? А что могли — и усомниться не стоило! Чем могли обернуться? Чем наполнить его вольготную жизнь? Во что превратить его самого?
Так оно, пожалуй, и было: бражник, прелюбодей не желал знать ничего — ничьих тайн, ничьих намерений, ни дел, ни задумов, а философ, ужившийся (чудом!) в нём рядом с его непутёвостью, желал, и философ таки одолел.
— Разумею, братанич. Токмо ли безрадостно? Сиротливо тебе в отечестве. И всё у тебя беспросветно. Вам с ним ни на чём не поладить: два медведя в одной берлоге не уживутся.
— Твоя правда, — обрадовался Владимир, словно Андрей высказал за него как раз то, чего он сам не решился или не смог облечь в слова. — И я уж давно ищу выход... Но праведный путь лише один — в монастырь.
— Нет, монастырь — для тебя не выход. И не спасение. Инок Власий иль князь Володимер Старицкий! От кого легче избавиться? Разумей! Ты ему опасен в любых одеждах — и в мирских и в иноческих. А боится он токмо князя Володимера Старицкого. Боится, братанич, — твёрдо повторил Андрей в ответ на возражающую ухмылку Владимира. — И пуще, чем ты его. Да! Ему есть что терять. Разумей! Тебе — токмо присный живот, ему — царство. Положи-ка на мерила!
Андрей покачал руками с растопыренными пальцами, мысленно взвешивая эти две весомости — человеческую жизнь и царство, и глаза его, пристально следившие за покачивающимися руками-чашами, словно он боялся обвеситься, стали торжественно-суровыми — казалось, сама истина непреклонно смотрела на Владимира.
— Гордись сим иль гнетись, но он боится тебя. Да! Не тебя вот лично — имени твоего. Разумей! Имя твоё, братан, — и враг твой, и оборонщик. Мнишь, отчего попы пред тобой черевами трясут? Уноравливают, угождают, печалуются о тебе? Даже второй брак дозволили! Любят тебя? Сострадают? Жалобятся на твою участь? Как бы не так. Авось! Вот где собака зарыта. И то их авось не с дуба сорвалось, как речётся в мирских присказках. Кто-кто, а уж попы ведают, как всё переменчиво в посюстороннем мире. Переменчиво! Уразумел?! — Андрей уже вовсю гарцевал на своём коньке. — А княжата! Вся та спесивая московская свора! Они-то, мнишь, почто в горстке тебя носят? Ты им нужон? Тебя они возлюбили и хотят быти под твоею рукой? Имя твоё им потребно, право твоё на престол, которого у них ни у кого нету. Вот и берегут они тебя. Презирают, а берегут! В ссылки, в темницы, на плаху идут, а тебя покрывают... Понеже ты — последняя их надежда. Уразумел?
— Да в чём же они меня покрывают? — удивился Владимир и попробовал даже рассердиться: — Ты что на меня возводишь? Я давно уже не с ними.
— Ты не с ними, но они — с тобой. Вот в том и покрывают. Когда он мучит их, жжёт жегалом[51], вздымает на дыбу и кричит в исступлении: «На что вы, окаянные, надеетесь», — они отвечают: на Бога, на правду. А на самом деле они надеются на тебя. Да, братанич! Хоть гордись, хоть ужасайся, но всё так!
— Да откель ты-то сие знаешь? — и вправду ужаснулся Владимир.
— В себя зрю, братан! — грохнул кулаком в грудь Андрей. — В сие вот местецо. Оно зовётся душой. Верно зовётся! Она потому и душит, что в ней скапливается вся скверна человеческая. А выхода, как для скверны телесной, в ней нет. Я зрю в неё и вижу: осе злоба, осе коварство, осе израда, — кулак его ожесточённо бухал в грудь, — осе зависть, осе корысть! И то ж не моя присная зависть и корысть, что токмо во мне едином живёт и плодится. Она ж по всему свету рассеяна, между всеми людьми. У людей, братан, всё общее — и телесные язвы, и душевные. А ты дивишься, откель я про всё сие ведаю? Познай себя, и тебе откроется вся подноготная мира.
Разговор их происходил в одной из горниц — в глубине дворца, но и сюда, через решетчатые слюдяные окончины, через дубовые двери, через стены, пол, потолок, проникал шум, наполнявший княжьи хоромы. Всюду кипела жизнь — в подклетях, в клетях, в сенях, на подворье, — жизнь близкая и понятная Андрею Хованскому, любимая им и презираемая. Не оступью, не осторожным шажком — всей тяжестью своей ломовой поступи прошла она через его собственную жизнь — от младых его ногтей до обильно умащённой бороды боярина, и именно она, эта жизнь, в большей мере, чем собственная душа, раскрыла перед ним те тайны и истины, ту подспудную сущность бытия, изначальность и непреложность его законов, о которых он так велеречиво вещал Владимиру. И если он был философом, то философом доморощенным: «высокому» мудрованию, логике, то бишь заумно-плутовским рассуждениям, ереси, кощунам и прочим лукавым вывертам он тоже обучился у этой жизни, — и как знать, может, это и было высшей мудростью и самым главным, что должен постичь человек?! Не обойди эта жизнь Владимира, затронь, зацепи его хоть краем, бочком, сомни, измарай хоть полу его объяревой ферязи, а тем более залучи, заневоль съесть с собой пусть не пуд — четверть пуда соли, как съел её Андрей Хованский, да покуражься она перед ним, подури, распахнись, распояшься, удиви добром, смиренностью, ужасни алчностью, нахрапистостью, оголи перед ним тот самый свой испод, тот корень, из которого прорастает её буйная поросль, — и он вряд ли бы стал внимать Андреевым надоумствиям и ужасаться его «откровениям»: он знал бы всё это сам. Но судьба обошлась с ним по-своему, и эта жизнь, ядрёная, оголтелая жизнь, которая кой-чему да и научила бы его, а то, глядишь, и вовсе переокрестила в своей смрадной лохани, — эта жизнь ни чуть-чуть не коснулась его. В детстве его ограждал от неё тюремный тын на Берсеневском дворе в Кремле, затем — ревностная опека матери, ставшая для него вторым тыном — и более крепким, чем первый: за каждым его шагом, за каждым вздохом следила она, и кормила, и поила из собственных рук, и мыла, и одевала, и спать укладывала — всё сама! И ночью бдела над ним, охраняя его сон. От кинжала, от яда, от сглаза, от заговорной порчи, от лихого поветрия, от всего, что могло хоть чем-нибудь навредить, берегла она своё чадо, берегла истово, самоотверженно — он был её надеждой, орудием её грядущей мести. И доберегла! До того доберегла, что зло стало представляться ему лишь в образе царя, а добро... добро в его сознании вообще не опускалось произвольно на землю с небесных высей. Его нужно было вымаливать, вымаливать, вымаливать — по крохам, на каждый час, на каждый день, на седмицу, на месяц, на год, — вымаливать и верить, что оно назначено тебе и крестиком — тем самым, что повесил на тебя поп, вынув из купели, — помечено: твоё, и токмо твоё, иже и присно, во веки веков. Вот что содеяла она с его душой и вот чем вооружила для той борьбы, на которую обрекала.
А потом, после такого отрочества и не лучшей юности, был царский двор, служба и высочайшая честь на этой службе, которая не позволяла опуститься даже до уровня самых знатных бояр, до их человеческого, обыденного, житейского... И эта жизнь, которая ещё могла бы преподнести ему некоторые уроки, тоже оказалась недоступной для него: честь и знатность стали последним и самым прочным тыном. Из-за этого тына уже совсем невозможно было что-нибудь разглядеть, понять, постигнуть, да он и не пытался делать это, полагая в своей глубокой ограниченности, что, кроме той жизни, которой жил, и тех истин, которые постиг, на свете нет ничего иного. Есть дела, заботы, труды, которых нет у него, есть устремления, чаянья, страсти, чуждые, неведомые и непонятные ему, — есть, да! Но это же совсем другое. Это как одежда, как вещи, окружающие человека повседневно. У одного их больше, у другого меньше — и только! А главное, то, что создал в человеке Господь Бог по своему образу и подобию, что вложил, вдохнул в него вместе с жизнью, — это всегда неизменно, постоянно и ничем особенным, необыкновенным, отличным от другого ни один человек не наделён.
Так думал Владимир, так представлял себе человеческую жизнь и самого человека, предопределённая сущность которого, по этим его представлениям, была заключена и в нём самом. Многое тут было и от духовников. Попы с удовольствием пичкали его святой глупостью, примешивая к ней и свою собственную, и в том, что он так к не поднялся выше этих представлений, они тоже были повинны; но первопричина была не в них, а в скудости тех жизненных родников, которые питали его с младенчества и до нынешних дней.
Как же ему — такому-то! — было не удивляться, не ужасаться тому, что слышал он от Хованского?! И как было понять — с его-то понятиями! — что всё, сказанное Андреем, заключало в себе всего-навсего простое знание жизни — и ничего иного?! Ему же казалось, что Андрей стремится раскрыть перед ним какую-то тайну, известную немногим или только одному Андрею, и потому удивлялся и ужасался, воспринимая всё так, будто за каждым словом Андрея, за каждым его утверждением стояло нечто вполне определённое, которое при желании могло предстать перед ним, перед Владимиром, наяву.
Это мнимое прикосновение к чужой тайне (тоже мнимой!) делало его ещё решительней в намерении открыть собственную. Ему даже показалось, что Андрей и так уже догадывается обо всём, ведь не случайно же завёл он этот разговор, который был куда как опасней всех его ересей и кощунств. Ни о чём подобном, несмотря на всю свою бесшабашность и откровенность, он досель даже не заикался. А тут вдруг дал себе волю! Но полной уверенности у Владимира не было: Андрей, даже если он и вправду кое о чём догадывался, всё же пока ничем не выдавал этого и говорил и размышлял совсем о другом. Он как будто стремился лишь отплатить своей откровенностью за откровенность Владимира и дальше этого мог не пойти. Не самому же ему набиваться в сообщники, даже если он и готов на это!
— Себя я знаю и всё про себя решил, — сказал не совсем впопад Владимир, стремясь перевести разговор на своё и открыться Андрею до конца, чтоб пошло у них уже всё напрямик, без намёков и недомолвок. — Твёрдо. Разладу во мне никоторого более нет.
— Почто же о праведном пути глаголешь? То ли не разлад, что все иные греховными почитаешь?
Владимир отчего-то вдруг струсил, словно Андрей уличил его в таком, что было преступней всего, что он намерялся открыть. Но отступать было поздно, и он, стараясь не выдать голосом испуга, быстро сказал:
— Не все. Токмо тот, что избрал.
— Коли ты порешил всё накрепко, так что тебе до того — праведен путь тот иль нет? Пред кем тебе ответ держать? Пред самим собой лише. А кто из нас самому себе беспощадный судия?
— Да неужто же нет надо мной ещё вышнего суда? Али мнишь, что я такой же, как и ты, безбожник? — по-господски, непритворно рассердился Владимир, забыв, что тут уже не было ни господина, ни слуги: то, о чём они говорили, ещё не сблизило их, но уже уравняло. И Андрей (куда делись его простота и безобидность!) не замедлил напомнить ему об этом — с простотой и безобидностью, от которой Владимир побелел, как береста:
— Ах, братанич, дивлюсь я тебе! Ты намерился оставить родительские гробы, оставить святое отечество и потечь в чужую землю искать избавления от сиротства, но тщишься при сем не попрать правды. Како ж можно пройти по болоту, не измарав ног?
— Я тебе такого не говорил, — с неожиданной твёрдостью сказал Владимир, но бледность выдавала его волнение.
Андрей добродушно, снисходительно улыбнулся. Казалось, ещё и потреплет Владимира по плечу.
— Не то мудрено, что переговорено, а то, что недоговорено. Да не трусь, не трусь, братан! — таки не удержался он и хлопнул Владимира. — Не выдам я тебя. Кой мне в том прок? Рассуди! Тридцать сребреников московских — для меня не соблазн.
Он опять улыбнулся, проникновенно глядя на Владимира, и эта улыбка, и этот взгляд ясно договаривали: «А больше за тебя не дадут!»
— Так уж не соблазн? — усомнился Владимир и тем самым косвенно подтвердил, что Андрей прав относительно его намерений. А недомолвка Андреева не дошла до него: вялый, медлительный ум его не учуял её, иначе не возникло бы в нём сомнение. А именно в этой не больно тонкой и не больно хитро упрятанной недомолвке заключалось самое веское доказательство Андреевой искренности.
— Московские сребреники — то царская милость и жалованье, — объяснил он, решив, что Андрей как-то иначе понимает это. — Почёт, чины, высокое место. Служба при царском дворе почестливее службы в уделе.
— Первым боярином мне тамо не быть. Ни вторым, ни третьим... ни десятым даже! В Москве, братан, все места на сто лет вперёд разобраны. Не пробиться, хоть десять шкур иудиных смени! А что, говоришь, почестливее служба царская, так и там не сплошь конюшие да дворецкие, а всё больше приставы да стольники[52]. По мне ж, братанич, паче быть копытом у мерина, нежели подковой у иноходца.
— Верю тебе, — сказал Владимир, сказал так, будто оказывал честь Андрею.
— Погоди верить. Паче спроси: а был бы прок?
Владимир вновь побледнел.
— Всё едино не выдал бы! — Андрею явно доставляло удовольствие этак-то поигрывать с Владимиром, поддавая ему то горячего, то холодного. — И знаешь почто? — Глаза Андрея наслаждались спанталыченностью Владимира. — Авось!! То же самое авось! Я тебе рек о попах, о княжатах... Но и мы, братанич, и мы, слуги твои, сродники, братья-перебратья, дядья, племянники, — мы також живём надеждой. Ты для нас — самый великий прок! Большего нам и во сне не приснится!
— И ты туда же?! — Владимир ненавистно, затравленно, беспомощно посмотрел в глаза Андрею. — Да ве́ди не будет сего, не будет! — мстительно, с жалобной натугой вышептал он. — Вы все... вы не знаете, что он за человек. А я знаю! Никоторой силе его не одолеть!
— Великой, дружной силе как не одолеть? Токмо где взять её, таковую силу? У матушки твоей её нету. У тебя також — одно токмо имя. А каков он есть — мы знаем. Силы и пыхи его ведомы. Здрав зол[53]! Да страшен и силён он не тем, что зол, а тем, что прав. Разумеешь ли ты сие?
— В чём же он прав? — с тоской спросил Владимир.
— То другой разговор, братанич. А я тебе про себя скажу... Молвишь; и я туда же. Туда же — верно. Токмо я не жду и не верю, что ты станешь царём через чьё-то хотение. Я безобиден в своих чаяньях и чист пред Богом. Я уповаю на авось! Вси есмя смертны, как речётся: упал с коня, приключилась болячка на стегне[54]... Его отца от таковой самой болячки не стало.
— Ты меня спроси: хочу я быть царём?
— Неужто и правдой не хочешь?
— Та твоя правда — журавль в небе. А мне паче синица в руке. Об том я и речь хочу с тобой вести, а не перебирать перебирушки про царский престол да про иные несусветицы.
— Ан почто о том речь-то вести? Я тебе без луки скажу: пособлять в том деле твоём не стану.
— Не станешь?! Да пошто? — и удивился, и растерялся, и обозлился Владимир. — Матушке... Знаю... Пособляешь. И в худшем! Чист пред Богом! — язвительно и по-господски брезгливо кинул он, опять забыв, что перестал быть для Андрея господином.
— В чаяньях — чист, — невозмутимо ответил Андрей, и больше себе самому, нежели Владимиру. — В делах — преступен.
— Ежели страшишься расплаты, уйдёшь разом со мной. Я возьму тебя... Токмо пособи!
— А что?! — Андрей на мгновение как бы обернул взор в самого себя, прикидывая: приемлемо ли это для него или нет? — Бабы и вино есть и там!
Владимир согласно и обрадованно кивнул головой, и даже не кивнул, а угодливым выгибом шеи как бы протянул её Андрею — в заклад.
— Да кабы в них-то дело было — в бабах! Да в вине! Ты, братан, тут сирота, а я там буду сиротой. А я сиротою быти не хочу! Потому не побегу с тобой к ляхам и тебе убечь не дам.
— Вот ты как — на противную идёшь?! Да посмей токмо стать на моём пути! — попытался запугать его Владимир, но духу у него не хватило, и он тут же отступил: — Эх ты! Я тебе душу открыл... В самом сокровенном доверился, чая, что и ты не отвернёшь от меня души... Мы ве́ди не чужие! Кто, как не мы, должны пособлять один другому?!
— Я готов пособлять тебе в чём угодно. Станет надобность в преисподнюю спуститься — спущусь! В чём угодно пособлю, токмо не в таком. Ежели ты утечёшь за рубеж — конец всему! Разумей! А для меня и конец света. Лягу я на лавку под образа и помру. Тогда уж непременно помру! Во не для чего жить-то мне станет отныне. Ве́ди смысл жизни, он в чём? В том, чтобы скакнуть выше себя! Перевершить свершённое! Облукавить судьбу, вырвать у неё всё, что тебе уготовано. Да и поболее того! Ибо никто не ведает, сколько ему истинно определено судьбой.
— И како ж ты тщишься облукавить судьбу? — с неодолимым презрением спросил Владимир, начиная с этой минуты вновь ненавидеть Андрея — и ещё больше, чем прежде.
Андрей почуял это презрение, но оно ничуть не зацепило его, не обидело. Всё было естественно: не лобзаниями же, в самом деле, должен был отплатить ему Владимир. К тому же для него, видать, не имело никакого значения, как относится и будет относиться к нему Владимир, и шло это, конечно, от полной уверенности, что ни сейчас, ни в дальнейшем от Владимира ничего не будет зависеть — даже его собственная судьба.
— Ежели ты станешь царём, кому у тебя быти первыми боярами? Бельским? Мстиславским? Захарьиным? Хрен им в нюх! Мы у тебя будем первыми! Хованские! Уразумел?!
— Похотел властвовати сверчок, позабывший свой шесток.
— Наоборот, братанич! Не позабывший! Мы от корня Гедимина, и зело добре помним о том.
— Тридцать лет, как видел коровий след, а всё молоком отрыгается.
— Мы, Хованские, добре послужили вам, удельным, — пропустив мимо ушей насмешку Владимира, но стремясь пресечь такое в дальнейшем, сурово и строго, с прозвуками угрозы и властности, впервые появившимися в его голосе, сказал Андрей, глядя в упор на Владимира. — Мы породнились с вами! Твоя мать — Хованская!
Владимир тоже смотрел на него, и тоже — в упор, лишь чуть прищурившись от сильного внутреннего напряжения: не часто ему доставало духу так прямо смотреть в глаза, особенно тем, кого презирал и боялся.
— ...И ты не посмеешь не дать нам первых мест!
— Я, буде, и не посмел бы... — Владимир злорадно усмехнулся, и взгляд его, не дрогнувший под взглядом Андрея, стал ещё щурче. Он словно выискивал у Андрея самое уязвимое место, чтобы посильней поразить его. — Да всё едино не облукавить вам своей судьбы, не прыгнуть выше себя, сколико ни сильтесь. Кто ни пытался из ваших, из патрикеевских, сигать, все падали за испод земли — в тартарары! Рок над вами, злой, погибельный рок! Через вас и Старица обручилась с бедами. Все её злосчастья — от вас, от Хованских!
— Да ты ве́ди... — Андрей на мгновение опешил. Не ожидал он такого. Да и Владимир, видать, точно вцелил. — Ты ве́ди сам исполу Хованский! Вона в лице — материна кровь. Да и очами зекр [55] — в мать же!
— В том и беда моя. И она уж грядёт на меня. Чую. А ты жеребий свой на мне загадываешь... Первобоярства восчаял... Дурак! О спасении живота надобно печься, а ты... Одержим, что ль, как матушка?! Грянет беда... Нешто, мнишь, обойдёт она вас? Не мни... В первый черёд у меня переменят двор. Вот и будет тебе первобоярство — где-нибудь на берегу[56], воеводой на посылках... Ежели ещё уцелеешь. Подушка-то небось в головах вертится?!
— Подушка вертится, — спокойно подтвердил Андрей. — У кого она тут не вертится? Всё одной ниткой связаны.
— Вот и выкинь из головы все свои бредни, и, покуда ещё не поздно, — бежим. Там... ведают о моём намерении. Я сумел известить, что хочу приехати на королевское имя[57].
Владимир сказал это и поморщился, как от боли. Чувствовалось, что ему до зарезу не хотелось сознаваться ещё и в этом, но он шёл уже на всё.
— Хлызнев?! — метнул в него руку Андрей, словно стремился сорвать с его тайны последний покров.
Владимир снова поморщился и обессиленно вздохнул.
— Я так и знал! — Андрей с превосходством посмотрел на Владимира, как бы говоря: видишь, даже тайны твои для меня не тайны. Но особого торжества в его голосе не ощущалось: должно быть, подтвердились не больно приятные для него предположения. Пособник у Владимира таки сыскался! Он же, видать, был уверен, что такое вряд ли случится.
— Ну, Богдану что? Холопом был, холопом и останется! — Андрей сказал это с досадой, но более с презрением — с презрением не к тому, о ком говорил, а к Владимиру — за то, что тот воспользовался услугой столь низкого человека. — Таковым, как Богдашка, не до жиру...
— Погляжу: будет ли тебе до жиру, коли грянет беда?!
— Беда может грянуть. А может и не грянуть. Беду можно отвести. Не первую зиму волку зимовать, как молвится. А вот ежели ты утечёшь за рубеж, царём тебе уж не быти николи же. А мне — первым боярином при тебе. Николи же! Разумеешь?!
— Бредни то всё, бредни! — Владимир, казалось, готов был заплакать или, наоборот, наброситься на Андрея. — Выкинь их из головы, выкинь — и, покуда не поздно, бежим!
— Я, буде, и выкинул бы, и отрёкся от мечты... — Андрей впервые спрятал глаза от Владимира. — Истинно, на что мне власть? Бухнуть спьяну в самый большой колокол?! Но иные... Братанич, иные! Им нужно совсем другое. Они жаждут воскресения! Жаждут восстать из могилы... Из незасыпанной ещё могилы! Разумеешь? И ты — единственная их надежда и заложник у той надежды. Разумеешь, заложник!