К книге
Государь всея РусиГЛАВА ВТОРАЯ. 5
16%
ГЛАВА ВТОРАЯ. 5
8

Дел своих, и задумов, и тайных козней, направленных против царя, Евфросиния сыну не открывала. Действовала за его спиной, его именем и решительно полагала, что знать ему обо всём этом совсем ни к чему. Владимир с его душевной нестойкостью и угнетённостью, с его укоренившимся страхом перед Иваном был бы для неё только обузой и помехой. Вдохновить же его, настроить на какие-то действия против царя, оживить в нём давно умершие от страха ростки противления — такое было не по силам даже ей, Евфросинии Старицкой, — она это понимала и особенно не усердствовала. Она предпочитала действовать сама, лишь прикрываясь именем князя, да и то не всегда. Зачастую в таком прикрытии не было никакой нужды, ибо те, с кем её связывала давняя ненависть к царю и такая же давняя борьба против него, тоже знали истинную цену князю, и ей незачем было лукавить с ними. Никто из этих людей не стал бы полагаться на самого князя, а только на неё, и только с ней они могли иметь дело. Князь был сбоку припёка, но имя его, имя внука Иоанна Васильевича, было высоким и могло привлечь многих, особенно тех, кто обычно толком ничего не знает, не понимает и не желает понимать, оставаясь слепым орудием в чужих руках, и поэтому Евфросинии приходилось действовать с разбором. Князю Петру Щенятеву, своему единородцу, отпрыску всё тех же Патрикеевых, от старшей ветви которых, от Хованских, вела свой род и Евфросиния, она писала от своего имени; от своего имени она обращалась и к Куракиным — они тоже были её единородцами, младшей патрикеевской ветвью, а вот к новгородцам — от имени князя. Для Новгорода Евфросиния была никем. О ней там, конечно, слыхали и кое-что знали, но вряд ли больше, чем о любой другой женщине из царской семьи. Для новгородцев весомо было только слово князя. Для Щенятева и Куракиных — только слово Евфросинии.

По необходимости слово князя подкреплялось и её собственным или наоборот, но в любом случае, как и от чьего имени ни действовала бы Евфросиния, князя она оставляла в полном неведении.

Владимир в свою очередь тоже таился от матери. Кое-какие дела и тайны водились и у него: не так уж на самом деле он был беспомощен и покорен судьбе, как казалось Евфросинии и её сообщникам. Страх угнетал его — да, изводил, залавливал, но страх же и побуждал к действию. Правда, это были не те действия, которыми он мог порадовать свою воинственную родительницу. Евфросиния сама наклика́ла грозу, она ждала её и приближала, чтоб в неистовой круговерти дать волю и своему неистовству, а он, сын её, искал укрытия и спасения от этой грозы; Евфросиния разжигала пожар и сама готова была сгореть в его пламени, а он отдёргивал руку от самого слабого огня и отступал подальше от края пропасти, не веруя, в отличие от неё, что в этой пропасти сгинут враги, а не он. И руководила всеми его действиями покорность той могучей первородной силе, что охраняет на земле жизнь. Порождение этой силы — страх, и он оберег для всего живого, но бессмертный дух человеческий давно уже презрел этот оберег, и осилил его, и возвысился над ним, — правда, не всякий дух... Владимир был всецело во власти этой первородной силы и не тяготился ею, не восставал на неё, не стремился одолеть, наоборот, полностью отдавался ей, как поводырю, чая себе безопасных стезей. Но поводырь-то этот был слеп. Слеп! Этого Владимир не понимал, зато хорошо понимал другое: что предаёт свою мать, и не столько её самое, сколько дело её. Потому и таился, зная, какой гнев она обрушит на него, ежели дознается о чём-нибудь, и боялся этого гнева ничуть не меньше, а может, и больше, чем царского. Он и вообще-то матери всегда боялся больше, чем Ивана. Даже время, долгое время, прожитое им вдали от неё, не убило, не вытравило из него этого страха, лишь приглушило, ослабило, но сейчас, проведя подле неё целый месяц, он вновь почувствовал, как этот страх потёк по всем его жилам.

Эх, с какой радостью, с каким облегчением укатил бы он из родового гнезда — подальше, подальше от всего, что поселилось в нём вместе с неистовой душой его матери. Но куда? На Москву? Из огня да в полымя?! «Да уж паче на Москву!» — говорил себе всякий раз Владимир после каждого такого разговора с матерью, говорил и готов был немедля пуститься в путь, но чуть погодя решительность спадала с него, и отъезд вновь откладывался.

Евдокия, по ночам просыпавшаяся от бессонных ворочаний мужа, тоже растревожилась, опасаясь, как бы Иван не заподозрил в их столь долгом гостеванье чего-нибудь недоброго, говорила о том с Владимиром и со свекровью, уговаривая её поторопить князя. У Евфросинии был один ответ:

   — Он ему не холоп, чтоб неотступно при нём быть. Где любо, там себе князь и живёт! Неужто не волен он в себе?!

И Владимир поначалу отговаривался от жены пустопорожним, стараясь успокоить её, потом открылся:

   — Погодим ещё, Овдотьюшка, погодим покуда... Нынче на Москве смутно. Княжата Оболенские, совокупись меж собой, вражду на Ивашку взняли. Переждём. Поглядим, куда всё поворотится.

Про Оболенских Владимир знал — Евфросиния поведала ему, да и то потому только, что проговорился перед ним его двоюродный брат — дворецкий Андрей Хованский.

Евфросиния сурово отчитала своего не в меру торопкого на слово племянничка, а Владимиру — куда уж было деваться — рассказала всё, что знала, насоветовав строго держать вид, будто он так и остаётся в неведении, а для пущей убедительности — на все случайные сомнения и подозрения Ивановы — грамотку ему дослать, красномовную и пустячную, какие пишут от простоты душевной.

Владимир грамотку послал и, как мог, держал вид, да не выдержал, открылся Евдокии, хотя мать предостерегала его и от этого, боясь, как бы ночная кукушка не перекуковала чего-нибудь на свой лад.

Евдокия, услышав такое про Оболенских, даже дара речи лишилась. Только охнула и ни слова больше. Но быстро пришла в себя:

   — Князь, а не тот ли сё час, коего ты ждёшь?

Была глубокая ночь. В опочивальне призрачно теплился огонёк лампадки. Уже много ночей кряду Евдокия не гасила лампадку и не задёргивала занавески перед образами — пресытился князь её ласками и любовью. Но сейчас даже её затаённая бабья обида на это отхлынула. Она приподнялась на постели, посмотрела на мужа — в тусклом мерцающем свете её глаза казались двумя насторожившимися зверьками.

   — Не упустишь ли ты его, на пуховиках-то со мною леживая? В Москву тебе надобно, князь, сокол ты мой резвокрылый, в Москву! — Евдокия ободряюще чмокнула Владимира, приткнулась к самому его уху, горячо зашептала: — Не глядеть и не ждать, куда всё поворотится, а самому поворачивать в потребную тебе сторону.

   — Вас бы с матушкой спаровать, — отстранился от неё Владимир. — Воительницы.

   — Велишь, так я слова не вымолвлю более, — обиделась Евдокия. — Но ведай: я пойду за тобой на смерть, на позор, самый тяжкий грех возьму на душу!

   — Во имя чего? — Владимир нетяжела вздохнул. — Матушка жаждет отмщения... Горе и злоба затмили в ней разум. Она страдала, мучилась... Душа её в струпьях. А тебе бы с чего ожесточаться? С чего в таковую безрассудность впадать? Он тебе зла не причинил.

   — Так причинит ещё!

   — В отплату за наше присное зло, коль не престанем в нём. Каждый день мы копим его зло на себя.

   — Мы отступимся, да он не отступится! Будет искать твоей погибели всё едино... Чтоб Старицей завладеть! Он уж давно нацелил на неё своё алчное око. Матушка сказывает: у московских князей издавна живёт обычай губить своих братий из-за отчин, несытства своего ради.

Евдокия, пересилив обиду, опять потянулась к мужу, обняла, прижалась, прильнула к нему с трепетной, обнажённой нежностью — той самой нежностью, всегда неожиданной, невесть откуда берущейся в ней, против которой Владимир никогда не мог устоять. Но сейчас устоял.

   — Матушка вельми много всякого сказывает. У неё на всё своё слово и свои откровения, которые и Иоанновых[35] пуще. И Бог весть, чьё над ней произволение и кто ей путеводитель?! Об том и загадывать страшно, не то что следовать за ней. А ты, не рассудив добре, в ту же страсть поползнулась. Вон како воспылала она в тебе! В матушке я не волен, а в тебе, жене своей, волен и вновь говорю: уймись. Нам надлежит своим разумом жить, своими очами глядеть и видеть. Матушка нам худой указчик.

   — А я и своими очами вижу! — Евдокию злила нынешняя сдержанность Владимира, а вовсе не то, что он говорил. — И ранее видела! Да не разумела доселе, что видела!

   — А нынче матушка тебя в разум ввела?!

   — А ужли нет? Что я думала про опалу князей Воротынских? Думала, преступили они пред ним, он их и покарал, и вотчину у них отнял... А он допрежь вотчину отнял, а коли они возмутились — покарал.

   — Не так все с Воротынскими. То ты со слов матушки речёшь, а как истинно есть — не ведаешь.

   — А ты ведаешь?

   — Допряма и я не ведаю, а токмо не вотчины ради положил он опалу на Воротынских. Тут иное... Прошлым летом, когда стоял я с ратью у Серпухова, сторожа приход хана, в полках под рукой у меня были Воротынские — оба, и Михайло, и Олександр. И как пришёл хан к Мценску, так прислал царь гонца с наказом доступить[36] тех пришлых воинских людей, и бой им великий учинить бранный, и полон отбить. Я и послал Воротынских с полками, а они измешкались... Хан ушёл без урона и полон весь увёл. И сдаётся мне, узрел Ивашка в том злой умысел, заподозрил всех нас в сговоре. Меня, однако, тронуть не посмел: не сыскал явных улик. Зато на Воротынских отыгрался сполна, чтоб не столико им, сколико мне показать свою грозу. Замахнулся он — на меня. На них токмо опустил... А вотчина их — что ему в ней? Казне от неё невелик прибыток: у них отнял, другим отдал. Сами Воротынские ему были дороже. Таких воевод лишился.

   — Никто ему не дороже! Ни Воротынские, ни Адашевы[37], ни Курбский[38]... Всех разослал, посгубил!

   — Да не вотчин же ради...

   — И вотчин! У Адашевых, и у родни их всей, и у общников их, всё поотымал!

   — Родня адашевская да общники их плутовали, ковы[39] строили, тщась вновь воротить Олешку на первый чин. Он и воздал им за то... И поделом.

   — Да ты что же, боронишь его? — не то удивилась, не то уже возмутилась Евдокия, а скорее всё разом — и удивилась, и возмутилась. Объятий, однако, своих, как и прежде, ничуть не прислабила, словно боялась, что, отпустив мужа, потеряет над ним последнюю власть. И Владимир больше не рвался из её рук, не отстранялся, лежал спокойно, покорно, явно откупаясь этой телесной податливостью за душевную непокорность, но откупаясь с удовольствием: в объятиях жены, в её и чисто бабьей, и материнской осмиряюще-ласковой теплоте, ему и вправду было покойно, легко, и все те мысли, всё то надсадье минувших бессонных ночей, отвратившее его даже от плотских утех, воспринималось сейчас как что-то стороннее, чужое, прошедшее сквозь него искренностью сопереживания, но не касавшееся его лично. Он мог бы даже поговорить сейчас об этом с Евдокией — как чужой, непричастный к этому человек, и только сознание, что Евдокия, в отличие от него, не будет чувствовать себя непричастной, останавливало его. Подливать масла в огонь, разожжённый в ней матерью, он не хотел. Наоборот, огонь этот следовало притушить. Евдокия должна была остаться его единомышленницей, каковой она и была до последнего времени, покуда не сблизилась со свекровью и та не взмутила ей души.

— Я себя бороню, тебя, детей наших... Ибо он не пощадит и детей! Уразумей сие! Единый мой опрометчивый шаг, и что станется с нами — ведает лише Всевышний. Буде, он токмо и ждёт, когда я споткнусь, чтоб совсем подразить мне ноги. И на Старицу зарится — ты не больно далека от истины. Зарится, да в душе, и от единой корысти и несытства своего не посягнёт на меня. Так непроста чести своей не станет ронять. Имя своё государское он высоко подъемлет. Прежние государи в такую высость и не учинялись, не уповали тако собою. Он пред всеми окрестными государями христианским всесветным заступником выставляет себя, радетелем о правде и добротворцем, и вдруг — посягнуть на брата своего статков[40] его ради! Нет, Овдотьюшка, не тот сё человек. Ты не знаешь его, а я знаю. Он слово изречёт и слушает, как оно отзовётся окрест! Шаг ступит, рукой поведёт и смотрит — как запечатлелось сие на лице вселенной! Во всех всюдах — в Цареграде, в римских цесарских странах, в Аглицкой земле, в Немецкой — он жаждет слыть доброжелательным и великоправедным государем, и бережёт того накрепко, чтоб в те пределы ни единое худое слово о нём не прозябло. А на меня посягнуть — то ж не на Воротынского, не на Бельского, хотя и про их опалы он строго приказывает послам отнекиваться и всячески заминать истину. Нет, Овдотьюшка, не сыскав на Старице великой вины, он на меня не посягнёт. То я ведаю накрепко и берегусь дать ему повод, и матушку удерживаю от того, в тебя остерегаю...

Владимир говорил ещё долго, почуяв, как притихла, присмирела и Евдокия, то ли остепенённая его доводами и убеждениями, то ли затаившаяся в ожидании его ласк. Над ней он ещё имел власть — власть мужа-господина, которого она в знак покорности разула перед их брачным ложем, и власть мужчины, который был ей мил и желанен, но круто пользоваться этой властью не решался, боясь вспугнуть её искренность и доверчивость, а более всего — потерять в ней последнего человека, которому мог ещё довериться и сам, и потому всегда был с нею мягок, терпелив в уговорах, дотошен в доводах...

Сейчас он тоже как будто смирил, уговорил Евдокию и втайне радовался, что хоть тут одолел свою мать. Настроение Евдокии, соприкоснувшейся с тайнами и страстями Старицы, тревожили его не менее всего остального: заиметь в жене то же самое, что он имел в матери, было бы для него самым большим несчастьем. И не только для него, но и для самой Евдокии, ибо то, что было позволено и даже простительно Евфросинии, не позволено и непростительно было Евдокии. Разница между ними была огромна: Евфросиния сильна — и именем, и духом, а более всего той тайной, скрытой за нею силой, которую притягивало к ней её имя и её неукротимость. Евдокия же слаба и беззащитна, и даже сам князь не смог бы защитить её, разразись над ней царская гроза. Стоило ей вызвать гнев Ивана, и он мог повелеть князю отправить её в монастырь, потому что Евдокия была у него второй, и, стало быть, по христианским законам, не женой, а прелюбодейкой, женимой[41], которую Иван, по праву старшего в роду, мог терпеть, а мог и не терпеть.

Владимир собирался сказать Евдокии и об этом, но, видя, что она притихла, успокоилась, поддалась его уговору, передумал, поприберёг до следующего раза, понимая, что этого их разговора хватит ненадолго и Евдокия снова взбудоражится, снова взметнётся в ней воинственная смута. Не взметнуться она не могла! Владимир уже знал, что затронула в её душе мать, знал, какие мысли пробудила и какими соблазнами искусила её дремавшее до сей поры честолюбие; и когда он спрашивал, во имя чего она готова пойти на позор, на смерть, принять на душу самый тяжкий грех, то лишь делал вид, что не знает — во имя чего? А на самом деле знал. Царский венец, который ранее представлялся ей чем-то неотъемлемым, неотделимым от Ивана — частью его естества, знаком сошедшего на него верховного произволения, теперь уже виделся ей совсем иначе — как нечто самостоятельное, существующее само по себе, вне всякой предопределённости и даже вопреки ей. Теперь она понимала, что этот венец может увенчать и другую голову, и вовсе не по воле вышних, священных сил, как казалось ей досель, а по воле совсем иной силы — земной, доступной, с которой можно договориться и даже подкупить её — либо деньгами, либо посулами, а уж всё, что будет потом, освятить вышней волей. И если ради этого потребуется свершить тяжкий грех — она готова. И если на этом пути её ждёт позор или смерть — она примет и их.

Только это было в её словах, и ничего иного. Она не лукавила с ним, не пыталась повлиять на него — именно этим, она говорила прежде всего для себя самой, чувствуя внутреннюю потребность в этих словах, как в какой-то клятве, от которой впоследствии уже невозможно будет отступиться. Такова была вся Евдокия, такой её Владимир и знал и не знал, и потому не встревожился пуще прежнего, не насторожился, восприняв её слова лишь как чувственный порыв, как вспышку страсти, а над этим, верилось ему, он имеет власть и сможет унять, усмирить её, тем более устоять против этого сам. Другое дело — мать! Вот кто тревожил его сейчас более всего. Над матерью он не имел никакой власти и с отчаянием сознавал, что не сможет уже ни отговорить её, ни упросить: чуял он, что от искры, высеченной Оболенскими, она попытается разжечь великий пожар и не отступит, не упустит приспевшего часа.

Однажды, лет десять назад, воспользовавшись тяжким недугом Ивана, чуть было не сведшим его в могилу, она уже затевала такое[42]. Иван лежал в бреду, а из Старицы в Москву было вызвано удельное войско якобы для раздачи годового жалованья, и жалованье то раздавалось щедро, с прибавкой — игра стоила свеч. Не отступи от Ивана хворь и смерть, неизвестно ещё, кто бы выиграл в той игре. Владимир тогда и сам ходил во дворец нагонять страх на тех, кто сохранял верность Ивану и его наследнику царевичу Дмитрию. Но минувшие десять лет, которые он уже почти безотлучно прожил подле Ивана, прожил как в плену, под властью его жестокой воли и бдительным, неослабным надзором, когда, казалось, не только дела, поступки, но и мысли, и даже чувства его были известны Ивану, — эти десять лет многому научили Владимира и многое изменили в нём. Страх перед Иваном, пришедший на смену всему тому, что вбила в него мать, сделал его разумней и, как ни странно, твёрже: он уже не был тем прежним — подобным хлебному мякишу в руках своей матери, из которого она могла лепить и лепила всё, что хотела. Он нашёл-таки в себе силы противостать ей! Пусть не во многом, пусть в одном лишь, зато в самом главном — в отношении к Ивану. Здесь над ним больше не было её власти. Ничем — ни увещеваниями, ни уговорами, ни соблазнами, ни гневом, ни даже угрозой проклятья она уже не смогла бы заставить его выступить против него. Владимир не хотел больше испытывать судьбу. Он теперь ох как хорошо знал, каков облик у этой судьбы и каков нрав. Страх подстегнул его вялый мозг, и он многое передумал по-своему и на многое, на что раньше смотрел глазами матери, взглянул собственными глазами. Но эта обретённая твёрдость, эта освобождённость — пусть всего лишь частичная — от власти матери не имели в его душе никакого противовеса; дух его был слишком слаб, чтоб уравновесить в нём такие противоположности, и потому, отклонившись от матери, он неизбежно должен был склониться в другую сторону. Этой стороной была Евдокия, и стороной ещё более опасной, хотя бы уже потому, что с виду не казалась таковой. Неукротимый, неистовый дух Евфросинии, её святомученическая стойкость, неотступность, жажда мести и какие-то честолюбивые страстишки Евдокии, делающие её ещё более нежной и ласковой, — разве это было сравнимо, разве такое могло быть поставлено на одну доску?! Однако эта несравнимость была обманчивой: то, к чему прикоснулась Евдокия, пробудило в ней жизнь души, доселе лишь теплившуюся, как лампадка в её опочивальне, а это был такой родник, такой могучий источник вдохновения, с которым мало что могло сравняться и который давно уже иссяк в душе Евфросинии, ибо она лишь мучилась и изнывала от зла и ненависти, а это не вдохновляло, это только исступляло. Её неукротимость, неистовость пугала, отвращала, как предсмертные судороги, и, кроме таких же, как она сама, исступлённых и заматерелых, уже никого не могла повлечь за собой, тем более Владимира. А Евдокия повлечёт... Именно она повлечёт его на тот путь, где их будет ждать и позор и смерть, и неотступно будет идти с ним рядом — до самой последней, роковой, черты, которую переступит вместе с ним — и мужественней, чем он. Но этого они ещё не ведали, не понимали, не предчувствовали. Владимиру не хватало для этого ни чутья, ни прозорливости, да и ума тоже! Он наивно верил в свою власть над Евдокией, будучи подкупленным её чувственностью и плотской жадностью к нему, которые воспринимал чисто по-мужски, через собственное плотское, и потому считал, что держит в своих руках большее, нежели душу Евдокии. Ночная кукушка не казалась ему опасней дневной, да и сама Евдокии не считала себя способной на такое. Совершить то, чего не удалось Евфросинии?! Нет, ничего подобного Евдокии и в голову не могло прийти. Она и не стремилась к этому. Ей казалось, что не стремилась, — ни душой, ни разумом, ни волей. Никаких замыслов, никаких расчётов, ни коварств, ни хитростей не таила она в себе. Был только какой-то расковывающий порыв, чувство необычной переполненности души — чем-то таким, чего раньше она в себе никогда не ощущала, — и путаница напористых, неотступных мыслей, которые выливались в слова, в разговоры — с мужем, со свекровью, но связи между этими мыслями, разговорами и тем, что у неё было в душе, она ещё не сознавала. Ей казалось, что все эти мысли и разговоры — не её, что это только внешнее, дух Старицы, которым она невольно прониклась, а внутреннее, то, что в душе, — это её, присное, её собственный дух, прежний, безмятежный, который крепче и стойче любых соблазнов, любых страстей, нашедших на неё в Старице, Она втайне надеялась, что, как только покинет Старицу, все эти страсти и соблазны погаснут и к ней снова вернётся её былая безмятежность. Безмятежность — вот за что по-прежнему цеплялась она в себе, вот какой стеной надеялась отгородиться от честолюбивых страстей и соблазнов! Как же из этого могли возникнуть какие-то там предчувствия?

Но если бы даже они и возникли, эти предчувствия, обступили, подобно галдящей толпе, — что бы они изменили? Самого Владимира? Евдокию? Их отношение к Ивану? Заставили бы возлюбить его? Надеть на себя вериги? Нет. Заставили бы отступить, затаиться, сделали бы их во сто крат осторожней, покорней, смиренней — ниже травы, тише воды, — но вражда и ненависть всё равно остались бы, а они как пороховые бочки с тлеющими фитилями. И если даже не вражда, не ненависть, то неизбежно страх. А страх ещё опасней. Он иногда толкает на такое, на что не толкнёт никакая вражда, никакая ненависть.

Выход из всего этого был лишь один, и Владимир знал его: тропа к нему была опасна, но никогда не зарастала, не забывалась, потому что многим на Московии, испробовавшим все иные пути, приходилось пользоваться этим выходом — и в прежние, стародавние, времена, и уже на памяти Владимира. Так что открыл он его не сам. Воспользоваться им — вот это пришло уже из него самого. Подсказать, присоветовать такое ему, князю Старицкому, царскому брату двоюродному, вряд ли бы кто отважился, и никто действительно не отваживался. Не было у него таких друзей-наперсников, которые, не рискуя ничем, могли бы дать ему подобный совет. И ему самому не у кого было испросить совета, не перед кем было открыться, не от кого было ждать помощи. Всё в себе, всё сам, да, может, и лучше, что так: меньше следов, меньше связующих нитей. Чуть что — всё легко оборвать, легко упрятать концы. Он даже Евдокию не посвящал в эти свои сокровенные замыслы, не зная, как она отнесётся к ним, но допрежь всего боясь, как бы она не обмолвилась перед Евфросинией. Мать встала бы на его пути непреодолимой преградой. Он знал: она пошла бы на всё, даже выдала бы Ивану, чтоб помешать ему осуществить задуманное, ибо, свершись оно, и все её планы рухнули бы, всё, чем жила она и ради чего жила, разрушилось бы, погибло, самоубилось вместе с её душой. Знал он и другое: если его разоблачат, то самой тяжкой карой будет кара матери — её презрение. И ни жалости, ни сострадания он от неё не дождётся. А если не будет разоблачён и сделает то, что задумал, — она проклянёт его. Проклянёт! С той самой неистовой, яростной беспощадностью, с какой каждый день проклинает Ивана.

Он всё это знал и, однако, не отказывался от своих планов: задуманное было единственной возможностью освободиться, избавиться от всего того страшного, зловещего, мучительно-тягостного и неодолимого, что нагромоздила вокруг него жизнь и что он сам нагромоздил вокруг себя своим неразумием, безволием, своим как бы заочным присутствием в этой самой жизни, которую, казалось, поручил прожить вместо себя другим. Исполнение задуманного сулило ему новую жизнь, и эту новую жизнь он собирался прожить совсем иначе, своим умом, своей волей, прожить так, как сейчас не смел и мечтать. Жажда этой сулившейся жизни и страх перед настоящей прибавляли ему твёрдости, побуждали к действию.

Предыдущая главаГлава 8 из 50Следующая глава