В Посольском приказе составляли грамоту к шведскому королю. Дело это было не столь уж хлопотным, но тонким и ответственным, требовавшим и особых навыков, и большого усердия, внимания, ведь какая-нибудь случайная, незамеченная описка могла привести к самым неожиданным и неприятным последствиям. Не допускались никакие помарки — ни исправления, ни зачёркивания, ни добавления, поэтому тщательно выписывалась каждая буква, каждое слово, особенно — царский титул, который обводили золотыми обкружьями, наподобие нимбов, знаменуя божественную природу носителя титула. Писали сперва на русском, потом на латинском, сперва начерно, а потом уж набело — творёным золотом, ибо простые чернила из сажи, размешанной на вине или — ещё проще — на слюне, с прибавкой камеди, квасного сусла и дубовых чернильных орешков, которыми писались грамоты во всё Российское царство, здесь не годились.
Три дня кряду корпели над грамотой писцы, толмачи, знамёнщики...[157]
Дьяк Висковатый, руководивший и наблюдавший за работой, был сумрачен, задумчив. Грамота каждым своим словом вновь и вновь возвращала его к мысли о царе, о размолвке с ним, и от этих мыслей на душе у него было недобро, смутно, тягостно. Не шли из головы слова Ивана: «Ты возомнил своей низкой душой, что тебе уже всё дозволено!» Мрачные, грозные слова. Они сразу, лишь произнёс их Иван, вонзились ему в мозг, подобно остроге, и сейчас все его мысли, как в каком-то изнурительном водовороте, беспрестанно вращались и вращались вокруг них. Вчитывался ли он в текст грамоты, выправляя черновики, или думал о том, как поискусней выведать у шведских посланников нужные сведения, а в голове исступляюще билось: «Ты возомнил!.. Возомнил своей низкой душой!.. Возомнил! Возомнил!»
У них и раньше случались стычки. Схватывались они с ним, когда он выступал против его ласкателей и шептунов, источавших свою злую наветь, схватывались, когда заступался за опальных, стараясь умерить его гнев, схватывались, когда отстаивал перед ним своё мнение или когда отваживался, как сейчас, давать советы, каких никто не отваживался давать, но никогда, в какую бы ярость ни приходил из-за этого Иван и какой бы жестокой карой ни грозился, — никогда ещё он не говорил ему ничего подобного. И тот гнев, что он обрушивал на него, всегда был только гневом души, — теперь же в царских словах устрашающе прозвучал и гнев его разума. Теперь он думал так, был убеждён, уверен в своём мнении, и эта уверенность, убеждённость приобретала силу закона — одного из тех непреложных, сугубых законов его души и разума, по которым он судил всех и вся.
Но не это было самым страшным. Висковатый понимал, что отныне любое его прекословие, любая попытка что-то защитить или отстоять будет расцениваться Иваном предвзято, и его уничтожающие слова: «Ты возомнил своей низкой душой!..» — будут отныне приговором любой его самостоятельности, приговором неотменимым, окончательным, который в любое время может быть приведён в исполнение.
И думал Висковатый: неужто теперь остаётся лишь одно — раболепствовать, пресмыкаться? Неужто разум, достоинство, совесть, добро, благочестие теперь опасны для него? Неужто для того, чтобы выжить, уцелеть, сохранить своё благополучие, нужно затворить душу, разум, закрыть глаза, заткнуть уши и затаиться в этой своей глухомани, боясь даже самого себя, своих мыслей, своих чувств? И допрашивал себя, как на пытке: сможет ли он так жить? Сможет ли? Сможет ли? Но скорый ответ не шёл к нему, а мысли уводили всё дальше и дальше. И думал он, что, должно быть, уж и так зря прожил свою жизнь, всецело отдав её этому человеку, и зря боготворил его, и зря верил в его высокий ум. Не было в нём высоты. Истинно высокий ум не жаждет раболепия, оно чуждо ему, ибо истинный ум знает свою силу и свою слабость, знает и свои пределы. Царь Иван не знал ни своей силы, ни слабости, ни пределов, казалось, он не знал и самого главного — того, что раболепие, угодничество, насаждаемые им, растлят и его.
Думал, думал Висковатый, и огорчался своим мыслям, и отвергал их, усомняясь в том, к чему они его приводили, и только одно было совершенно ясно для него — больше в их отношениях с царём не будет мира.
Настроение Висковатого передалось и приказным: все работали как-то уж на редкость сосредоточенно, молчаливо, и даже в редкие перерывы, дозволяемые Висковатым, старались не распускать языки, и уж тем более не лезли ни с какими разговорами к самому дьяку: знали, откуда он принёс свою сумрачность, и потому старались не беспокоить его. Лишь однажды один из подьячих, ездивший с Висковатым в составе посольства в Данию, не выдержал и, желая хоть ненадолго отвлечь его от тяжких дум, заговорил с ним:
— А я, батюшка, Иван Михалыч, всё Дацкую землю-то вспоминаю... Како ездили мы в неё посольство-то править. Что за земля?! Причудливая!
Висковатый не ответил, а подьячий с привздохом продолжал:
— А городы какие там! Особливо же стольный град, иде король их дацкой дворует.
— Да нешто Москвы нашей лучше? — спросил кто-то из писцов.
— Скажешь ещё, лучше! До нас им далече! У них и король плюгав!
— Да будет! Видал ты нешто того короля?!
— Не видал... Да каковому-то ещё ему быть?! Лютеранин же он! Вон и Иван Михалыч посвидетельствует... Он-то уж видал.
Висковатый опять отмолчался, а подьячий, приняв его молчание за поддержку, и вовсе пустился во вся тяжкая:
— И люди там — мелкота! Сухопары, не тельны — кряду одна мелузга. И всё больше пеши ходят. А в стольном граде в самом, подле двора королевского, — лес листвяной. А в лесе том — просеки прорубаны, и по тех просеках бабы нагие на подставах стоят... Для утехи глаз.
— Да ну? — изумился всё тот же писец. — И не зябнут?!
— А чего им зябнуть? Вот дурень! Каменные они.
...Третьего дня, к полудню, когда грамоту уже дописывали набело, явился в приказ дворцовый стряпчий и объявил Висковатому:
— Воутри, чем свет, поедет государь на прохладу свою на царскую, в село своё в Черкизово. Велел государь там осеки сечь и медведей пущать для своей прохлады. А поедут с ним царевичи, и вся челядь царская, и бояре его ближние, и окольничие, и иной чин, которому ехать достойно, и тебе, дьяк Иван Михайлов, ехать велено. А что грамоту к свейскому доглядеть, так велел государь сказать, чтоб дьяк Андрей Васильев доглядел вместо тебя.
— Грамота уж к концу дописывается. Нынче и печати привесим, — отозвался Андрей Васильев, второй посольский дьяк, напарник Висковатого.
— Знатно, запамятовал государь, что, опричь грамоты, есть у меня ещё вельми важное дело, им самим мне порученное, — сказал удручённо Висковатый. — Исполнить его надобно не мешкая, а как исполнишь, по прохладам-то ездючи? — Он помолчал, поразмыслил. — Тако и скажи государю: дьяк-деи Иван Михайлов ответствовал, что дела важного ради, ему, государю, ведомого, не может он ехать на прохладу и челом бьёт смиловаться, не гневаться на него.
— Повсегда ты, Иван Михайлов, чупясишься! — не утаил неприязни посыльный. — Да всё тебе сходит, однако, с рук. Должно быть, и вправду ты счаровал царя.
— Ступай, братец, — невозмутимо, с высоким достоинством пресёк его Висковатый. — Ты мешаешь нашему делу. А сию безлепицу тут никто от тебя не слышал.
Когда посыльный ушёл, Андрей Васильев дружески полуобнял Висковатого и, уведя его подальше от чутких ушей приказных, тихо заговорил:
— Пошто ты так, Иван Михалыч? Ве́ди и вправду разгневается государь. Худо будет!
— Нешто я впервой отказываюсь от прохлад и пиров? — резковато сказал Висковатый.[158]
— Не впервой — верно. Токмо нынче-то... Третий день приглядываюсь к тебе — николи же ты ещё таким не был. Чую, опять вы с ним схватились и, чую, теперь уж до края дошли. Не оттого ли и отказ твой? Дело, разумеется, у тебя есть, но в нём ли едином причина?
— Не уразумею — не то допытываешь ты меня, не то изобличаешь?
— Тщусь понять, Иван Михалыч...
— Да нешто ещё не понял? Не первый год мы с тобой в товарищах, не один пуд соли, как молвится, съели.
— То верно... Вот и скажи мне, как товарищу скажи, от самого сердца: что нам-то делить с государем? Нам-то, Иван Михалыч... Задумайся: нам! Эвон какая гроза заходит! Гляди, что вельможные зачинают! И мы туда же... И нам дай свой норов показать, дай в свой колокол звякнуть! Он нас подымал, чтоб мы делу его служили — прямо и доброхотно, и чаял иметь нас во всём опорой... А мы? Не успели шубу тафтяную справить, а уж туда же, следком за вельможными, — в противу. А ну одолеют они его, что с нами-то станется? Какой ветр разметёт наш прах?
— Какой ветр разметёт наш прах? — Висковатый тягостно вздохнул. — Сего я не знаю и не думаю про сие... Я не страшусь обратиться в прах. Я страшусь жить, как не подобает человеку.
— Наша протива ему — нешто подоба?
— Да говори уж — моя... Пошто щадишь меня?!
— Нет, Иван Михалыч... Я своей души от тебя не отвратил и товарищества с тобой не отрёкся. Даст Бог, и не отрекусь! Так что наша, наша протива, Иван Михалыч. Да и не токмо наша — наша с тобой сугубая... Я и про иных говорю. Казначей Никита Фуников — також носом крутит.
— Не протива сие... — Висковатый помедлил, собираясь с мыслями, и совсем уже твёрдо прибавил: — Не протива. Ты вот говоришь: он нас подымал, чтоб мы делу его служили. А нешто кто-то из нас — я, ты, Фуников — не радеть стал в делах? Нешто мы приустали в рвении? Нет, не приустали, и хочется служить ещё ревностней. Но — служить, а не прислуживать, дело делать, а не поклоны бить. Разумеешь, делать то, к чему он нас призвал, ради чего и поднял. Нынче же всё клонится к тому, что нам вскорости останется лише одно, как и было извечно, — бить поклоны и раболепствовать, понеже... призвать-то он нас призвал, поднять поднял, а принять нас такими, какими сам же хотел, чтоб мы были и какие мы есть, — не может! Вот тебе и сказ мой, — заключил он тяжело. — Делить нам с ним, истинно, нечего, а за что стоять — есть!
Висковатый смолк, но по его неспокойному дыханию чувствовалось, что он не выговорился, и, подождав немного, не скажет ли что-нибудь Васильев, и даже как будто обрадовавшись, что тот не сказал ничего, снова заговорил:
— Мы не должны допустить, чтоб он снова обратил нас в безликих рабов, и сами, добровольно — из-за страха ли, из корысти — не должны становиться ими. Ради него же самого, ради дела, которое он почал и к которому мы своим разумом и своей совестью причастны. А також ещё и потому, что в нашем лице впервые дозволено думать рабам, думать наравне с вельможными, а то и мимо них. И мы должны доказать, что можем служить отечеству не токмо горбом, но и разумом. Допрежь всего себе доказать! Ежели ж мы станем ему рабами, ежели затворим свои души, свой разум, ежели удавим свою совесть — мы будем хуже изменников, ибо такие мы не потребны ему и вредны отечеству.
— А сам-то он неужто не разумеет сего? — сказал Васильев не столько с удивлением, сколько с горечью и, подумав, убеждённо прибавил: — Не может не разуметь. Не подымал бы он нас, а так уж и оставил бы рабами, коль ему рабы-то потребны.
— Разумеет и он, — уныло вздохнул Висковатый. — Всё он разумеет. Токмо разум его... Он будто по малой части от многих и разных людей собран и совокуплён в нём, и как многие разные люди николи же не бывают в едином согласии, так и разум его... Всё в нём разлад, противуречия, мятеж. За что нынче воздаёт, за то завтра опалы жди, что нынче прославляет, то завтра хулит, и наоборот. И как супротив сего стоять — не ведаю, а стоять надобно.
— А и устоим ли? Многие ли устоят? Сам-то ты устоишь? — прямо, но мягко спросил Васильев.
— Не знаю.
— Вот! Коли ты уж не знаешь, что же про меня говорить?! Я и в добрые-то времена ему слова поперёк сказать не смел, а нынче так и подавно. Суди меня, Иван Михалыч, презирай, а я сразу сознаюсь тебе: не гожусь я для такового... Не гожусь, Иван Михалыч! Не та во мне душа.
— Никто из нас не может быть другому судьёй. Судьёй нам будет Всевышний да совесть наша.