К книге
Тревожный звон славыЧАСТЬ ВТОРАЯ. X
50%
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. X
59

С самого утра день выдался прекрасный. Октябрь дышал осенней прохладой, а солнце — уже не жаркое, не душное — выглянуло из-за облаков и расцветило улицы, купола церквей, кресты, стёкла домов яркими блестками.

Ровно в полдень извозчик остановил дрожки в переулке перед трёхэтажным нарядным особняком, у которого фасад был украшен пилястрами Коринфского ордера, окна бельэтажа над белокаменным цоколем были высокие, а к бокам примыкали прочные каменные флигели.

Переулок загружен был экипажами, каретами, колясками.

Его давно ждали. Быстрым, но неторопливым шагом, не глядя по сторонам, он вошёл в белую залу, чувствуя свою лёгкость, крепость, молодцеватость, которые подчёркивались строгим чёрным сюртуком, высоким, застёгнутым наглухо жилетом и свободно повязанным белым галстуком вокруг шеи. Но, пожалуй, никогда прежде — если не считать незабвенного присутствия Державина на лицейском экзамене по словесности — не испытывал он такого внутреннего напряжения перед публичным чтением. Всё так же не глядя ни на кого, он уселся за приготовленный для него небольшой инкрустированный столик с изогнутыми ножками и раскрыл объёмистую тетрадь.

Из залы вынесена была почти вся мебель, а посредине и вдоль стен расставлены диваны, кресла, стулья — в обширном доме Веневитиновых собралось не менее двадцати человек — «архивных юношей», их родственников и приятелей. Краем глаза, не различая отдельных лиц, Пушкин видел толпу, нарядно одетую во фраки, жилеты, обтягивающие панталоны и лёгкие туфли с пряжками.

Длилось молчание, и нарастало напряжение. Он должен был начать чтение первой строкой из сцены в кремлёвских палатах. Несколько наклонив голову, он смотрел в рукопись, и в памяти всплыли долгие поиски этой первой строки:

Как думаешь, чем кончится тревога?

Поначалу это показалось удачным, потому что сразу же вносило в трагедию ощущение тревога.

Чем кончится? Узнать не мудрено:

Народ ещё повоет на коленях,

Борис ещё посердится немного...

Зять палача и сам в душе палач.

И это тоже вначале показалось верным, но ведь зритель не знал, не мог знать, по какому поводу тревога и что происходит. Поэтому он всё изменил. Воротынский обращался к Шуйскому:

Москва пуста; вослед за патриархом

К монастырю пошёл и весь народ.

И опять он остался недоволен, потому что впал в другую крайность: теперь был рассказ о событиях, но не было тревожной напряжённости.

Ах, как долго искал он начало!

Наряжены смотреть мы за устройством,

А между тем и не за кем смотреть.

Москва пуста...

Вот он, ключ, найденный к началу: Москва пуста!

Пушкин поднял голову и окинул ясным взглядом публику — головы, фигуры, одежды. И начал неторопливо, звонко, несколько певуче читать те единственные строки, которые теперь уже никто никогда ничем не мог бы заменить:

Наряжены мы вместе город ведать,

Но, кажется, нам не за кем смотреть:

Москва пуста; вослед за патриархом

К монастырю пошёл и весь народ.

Как думаешь, чем кончится тревога?

Он читал и чувствовал, как его голос, произносящий строку за строкой, постепенно будто магической силой приковывает напряжённое внимание слушающих. Краем глаза он выхватывал из толпы руки, обхватившие голову, наклонённое в его сторону туловище, вытянутую шею... Царила тишина. Вот началась сцена «Ночь. Келья в Чудовом монастыре», и тут послышались негромкие вскрики, вздохи, звуки, похожие на приглушённые рыдания. Голос его ещё более зазвенел. Невольно он оглянулся. Чьё-то лицо побледнело, как бумага, а лицо рядом будто обожгли пятна, кто-то судорожно прикусил пальцы.

А он читал:

...И не уйдёшь ты от суда мирского,

Как не уйдёшь от Божьего суда.

Скольких усилий, тревог, мучительных раздумий стоила ему когда-то эта сцена... Но дальше, дальше!

Достиг я высшей власти...

Вот они, нравственные муки. Вот она, расплата за злодеяние. Вот оно, мнение народное, которое нельзя ни изменить, ни купить ничем — ни мудрым правлением, ни щедротами. И вот оно, неизбежное следствие:

Тень Грозного меня усыновила,

Димитрием из гроба нарекла,

Вокруг меня народы возмутила

И в жертву мне Бориса обрекла...

И кровавая развязка: визг, поросячий визг тех, кого режут.

Народ в ужасе молчит.

Мосальский. Что ж вы молчите? кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович!

Народ. Да здравствует царь Димитрий Иванович!

Пушкин перевёл дыхание и откинулся к спинке стула Все молчали. Он отложил рукопись и поднялся. И вдруг будто вихрь подхватил всех и завертел. Повскакали с мест, закричали, окружили его. Кто-то жал ему руки, кто-то обнимал его, кто-то тянул за фалды сюртука. Но и в стороне обнимались, трясли друг другу руки, плакали, прижимали к лицам тонкие батистовые платки, поздравляли друг друга — да, поздравляли с победой, великой, русской, бессмертной... Никто уже не сдерживался. Голоса слились в ликующий гул. Будто все обеспамятели и лишь потом, несколько придя в себя, расступились, чтобы с изумлением посмотреть на небольшого, щуплого человека с густой курчавой шевелюрой и пышными баками. А он, тоже придя в себя, из каких-то своих убежищ и тайников вернувшись в мир, водил быстрыми глазами от одного лица к другому и улыбался, показывая белые крепкие зубы.

Погодин, обычно сдержанно-корректный, держа Пушкина за рукав сюртука, говорил сквозь общий гул:

   — ...Сцена летописца с Григорием... не могу выразить... она ошеломила меня. Вдруг мне показалось, что мой родной, мой любезный Нестор[292] поднялся из могилы и говорит устами Пимена... Но и в этой сцене рассказ о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным всё превзошёл. Да ниспошлёт Господь покой его душе, страдающей и бурной... Александр Сергеевич, понимаете ли вы сами, понимаете ли... — Погодин преподавал в университете, но готовился стать историческим писателем и драматургом.

Веневитинов — с тонкой фигурой, по-бальному затянутый, с нежно очерченным лицом, с мягкими прядями волос, с сияющими глазами — тряс Пушкину руку.

   — Может быть, вы прежде следовали постороннему влиянию... Но теперь поэтическое воспитание ваше конечно же закончено... Независимость таланта очевидна — она во всём... Да, русская литература сделала бессмертное приобретение... Все эти сцены поразительны по простоте и энергии, они в одном ряду со всем лучшим у Шекспира и Гёте... — Он вдруг закашлялся, схватившись за грудь, потом в пояс поклонился Пушкину.

Хомяков, сутулый, чернявый, подвижный, откуда-то из-за спины Пушкина умудрился протолкаться вперёд.

   — Кто же, Александр Сергеевич, после вас посмеет читать что-либо своё? — Он задорно вздёрнул голову с хохолком.

У Ивана Киреевского от напряжения даже желваки заходили на скулах.

   — Как обширна программа вашей трагедии! — Голос у него был глуховатый. — Ведь она охватила, казалось бы, необъятное — необыкновеннейшую из катастроф, случившихся в России...

Доносились выкрики:

   — Вполне самобытный гений...

   — Народность... Зрелость таланта...

   — Господа, мы все воспитаны на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова!

   — Господа, учитель наш Мерзляков — строгий классик.

Соболевский бесцеремонно протолкался к Пушкину.

   — Ну, знаешь, mon cher, отличнейшая молодёжь окружает тебя — вокруг собираются все, у кого в голове... — Он пальцем постучал по своей голове с изящной завивкой волос.

И неудержимо излившийся энтузиазм молодых, образованных, знающих лучшие европейские образцы, может быть даже подающих великие надежды людей окрылил Пушкина. Можно жить, можно творить! Он остаётся в Москве!

   — Господа, — заговорил Пушкин, — создавая эту трагедию, я решился на тернистый, но собственный путь. Да, почтенный александрийский стих я переменил на пятистопный белый, даже ввёл в некоторые сцены низкую прозу, и освободился не только от стеснительных классических французских единств, но и от четвёртого единства — единства слога...

Он видел, чувствовал, что каждое его слово впитывается как живительная влага.

   — Господа, я возымел дерзостное намерение продвинуться дальше Шекспира — в краткости и резкости действия, в совершенстве и законченности отделки — и даже не разделил трагедию на действия, оставив лишь сцены... У меня не один герой — их два, если не три, имея в виду не только Годунова и Дмитрия, но и народ... Ах, господа, нелепая случайность... — Неожиданно для всех он звонко захохотал. — Во время верховой прогулки возникла «Сцена у фонтана» — вы не представляете! Но дома не оказалось чернил. Что поделаешь! — И, закинув голову назад, он опять расхохотался.

Послышались голоса:

   — Что ещё... Чем ещё... И новые замыслы...

   — Ах, господа, ещё я задумал «Лжедмитрия» и «Василия Шуйского» — продолжение на манер шекспировских хроник. Шуйский! Какая в нём странная смесь смелости, изворотливости и силы характера! Он одним из первых перешёл на сторону Дмитрия и первый же начал против него заговор, чуть не поплатившись за это головой, — и всё же преуспел и сделался царём... А Марина Мнишек! Послушайте, да у неё одна страсть — честолюбие, бешеное честолюбие! Между прочим, в моей трагедии обратили вы внимание на Гаврилу Пушкина? Я вовсе ничего не придумал. Я изобразил моего предка таким, каким нашёл в истории и в наших семейных бумагах. Необыкновенный человек! В нём талант воина, царедворца, заговорщика... — Знаменитый потомок знаменитого древнего боярина обвёл сияющими глазами окруживших его аристократов. — Хотите, я прочитаю вам привезённые из Михайловского «Песни о Стеньке Разине»?

Тотчас все снова заняли места на диванах, стульях, в креслах — и вновь зазвучал мелодичный и звонкий голос:

Что не конский тон, не людская молвь,

Не труба трубача с поля слышится,

А погодушка свищет, гудит,

Свищет, гудит, заливается,

Зазывает меня, Стеньку Разина,

Погулять по морю по синему...

И опять все закричали, захлопали и тесным кругом обступили Пушкина.

...Программа была обширной: предстояло ещё одно чтение. Молодой автор, Хомяков, решительно отказывался:

   — Господа, увольте, было бы смешно сейчас...

Но любомудрам хотелось похвастаться талантом своего представителя. Брат Хомякова служил в архиве, сам же он трагедию «Ермак» в пяти действиях написал в бытность свою в Париже.

   — Ведь ты исправлял, ты советовался со мной, — подбодрял его Дмитрий Веневитинов. — Вполне можешь прочесть.

   — И я читал рукопись, в ней, несомненно, много достоинств, — поддержал Погодин.

Хомяков, как и Веневитинов, был гордостью и надеждой любомудров.

   — Ну хотите, я стану перед вами на колени?! — воскликнул эксцентричный Пушкин.

И Хомяков сдался. Он занял место за столом с инкрустациями и выгнутыми ножками.

   — Но... — смущённо произнёс Хомяков. — Пьеса длинная... Верно, вы устали уже...

   — Читай, читай!

Пьеса и в самом деле оказалась утомительно растянутой, какой-то бесформенной, с бесцветным языком героев, которые все говорили на один лад. Или, может быть, это особенно резко проявилось на фоне только что прочитанного шедевра? Сюжет пьесы был несложен: атаман волжских казаков-разбойников Ермак Тимофеевич, спасаясь от московских воевод, перевалил через Урал и в победоносных стычках с ханом Кучумом завоевал Сибирь, но и сам попал в засаду где-то вблизи Оби или Иртыша и погиб. Всё написано было в каком-то романтическом духе, отдававшем надуманной стариной.

Уставший от долгого чтения Хомяков наконец-то обтёр лоб и с заметным смущением посмотрел на Пушкина, сидевшего в кресле. И все друзья молодого автора смутились. Но Пушкин воскликнул ободряюще:

   — Много отличного... Приметен несомненный талант!..

Погодин сказал сокрушённо:

   — Всё же чувствуется, что ты напитан духом Шиллера.

   — Да, — согласился Пушкин, — ваш Ермак напоминает Карла Моора.

Хомяков самолюбиво покраснел. Он попробовал объясниться:

   — Моя любимая идея... я хотел непременно её выразить... как бы вера в предначертанность жизненных судеб...

   — Ну, знаете, это уже из античных трагедий, — рассмеялся Пушкин. — Но много отличного... Несомненный талант, — благожелательно и сердечно повторил он. — Ничего, ничего, вы ещё много напишете иного...

   — Этот день останется для нас всех незабываемым! — воскликнул Погодин.

И все опять окружили Пушкина.

Предыдущая главаГлава 59 из 119Следующая глава