К книге
Тревожный звон славыЧАСТЬ ВТОРАЯ. IX
49%
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. IX
58

Когда-то никто, может быть, не значил для него больше, чем Чаадаев.

— В вас, мой друг, — оказал Чаадаев, — religion, culte de l`amitie[290].

Это ему в порыве благодарственного поклонения он писал с юга:

Тебя недостаёт душе моей усталой...

Ты был целителем моих душевных сил...

И вот теперь, в состоянии растерянности и уныния, он отправился к давнему своему другу.

Чаадаев жил в номерах второразрядной гостиницы; на грязной улице у подъезда бойко торговали овощами, справа красовалась вывеска с самоваром, представляющая ресторацию, слева — завитая голова на вывеске парикмахерской.

Чаадаев лишь недавно вернулся из путешествия по Европе, но не желал жить ни в Москве, ни в Петербурге, а отправлялся в имение своей тётушки Щербатовой в Дмитровском уезде. Карьера его после Семёновского бунта и странного поведения с царём в Tranay прервалась; он нигде не служил. Друзья не виделись шесть лет. Эти годы, прожитые совсем по-разному, унесли былое единение и понимание, и Пушкин почувствовал себя бесконечно одиноким.

Чаадаев выглядел внешне всё так же: моложавый, подтянутый, стройный. Безукоризненно сшитый костюм сидел на нём элегантно. Пожалуй, он несколько больше облысел, лоб его сделался теперь необъятным. Но по-прежнему мертвенно-неподвижным было его лицо, на котором будто нарисованы были кружочки румянца. Он был как-то особенно тих, задумчив, погружен в себя.

   — Друг мой, — говорил Чаадаев ровным голосом, — да, я еду в деревню. Во мне созрела потребность обдумать бесчисленные впечатления. Я не вёл journal de voyage[291], но из-за нервического моего расположения всякая мысль превращалась в ощущения, и я то смеялся, то плакал... Мне нужно освободиться от всего этого груза.

   — Когда-то я мечтал о путешествии вместе с вами. Вы помните? — сказал Пушкин. Прежде они были на «ты», но с первой встречи в Москве невольно перешли на «вы».

   — Увы, — вздохнул Чаадаев, — моё возвращение в Россию было столь печальным — по сей день я ещё не опомнился. В Брест-Литовске меня задержали почти на месяц. Мои бумаги осматривали, проверяли, изучали, меня подвергли допросу, наконец взяли подписку о полной благонадёжности. Мой друг, я из Европы вернулся в Россию. И среди моих бумаг нашли ваши стихи! — Чаадаев грустно усмехнулся.

Его стихи к Чаадаеву, его послания! Но как много сам он пережил за эти годы и как успел измениться!

Это он в золотистом тумане радостной веры и ожиданий писал в 1818 году:

Товарищ, верь: взойдёт она,

Звезда пленительного счастья,

Россия вспрянет ото сна,

И на обломках самовластья

Напишут наши имена!

Но уже в мертвящем холоде разочарований и рассудочной трезвости он написал в 1824 году:

Но в сердце, бурями смиренном,

Теперь и лень и тишина,

И, в умиленье вдохновенном,

На камне, дружбой освящённом,

Пишу я наши имена.

Иллюзии... Порывы... Действительность... После недавних грозных событий громоздились обломки, но не самовластья, а незрелых мечтаний и загубленных жизней. Теперь каждому из них предстояло выбрать для себя новую дорогу.

Но не было прежнего общего пути. Может быть, потому, что один объездил множество стран и издали, извне, из Европы смотрел на Россию. А другой бурно скитался по окраинам российской империи, пока судьба не загнала его в ссылку, и смотрел на Европу из российской глуши. Они внешне уже разительно отличались друг от друга: Чаадаев был безукоризненно чисто обрит, а пышные бакенбарды Пушкина так разрослись, что походили, пожалуй, уже на патриархальную бороду.

   — Друг мой, вы создали историческую трагедию, — сказал Чаадаев. — Талант ваш необыкновенно расцвёл. Но что могли вы найти в прошлом России, кроме темноты, невежества и страшных преступлений?

   — Вы не правы, — запротестовал Пушкин. — Вникли ли вы в дух и замысел моей трагедии? — Он испытал болезненный укол. — Нет, наша история и богата и красочна...

Чаадаев пожал плечами.

   — Мне должно многое обдумать, — повторил он. — Но посудите сами, к чему пришла Россия? Великий государь провёл нас победителями по просвещённейшим странам света... Что же мы принесли домой?

   — Это вы Александра называете великим государем?! — воскликнул Пушкин. — Ха!

   — Что мы принесли домой? — снова спросил Чаадаев. — Одни дурные понятия и гибельные заблуждения, которые отодвинули нас назад ещё на полстолетия, потому что четырнадцатое декабря, нужно признаться, это смертельный приговор для всего народа. Вырвано всё, что было запросом духа, жаждой высших благ...

   — Это потому, что у России свой собственный путь! Да, да, я думал об этом, я мучительно размышлял. Своя история и поэтому свой собственный путь...

   — Мои друг, — голос у Чаадаева был по-прежнему ровен, — у меня вызывает глубочайшее презрение всё наше прошлое и настоящее, и я решительно отчаиваюсь в будущем...

Он сделал руками какие-то таинственные знаки. Это были масонские знаки? Он впадал в мистику? Или это были признают нервического состояния?

   — Весь мир, — сказал Чаадаев, — должен пройти путь к предустановленной цели. Я хотел сравнить Европу и Россию именно в этом смысле. Мне страшно подумать, что в то время, как западные народы прошли уже значительную часть пути, мы, русские, даже не вступили на него.

   — Но это не так! — спорил Пушкин. — А скажите, — вдруг спросил он, — почему вы путешествовать поехали на Запад, а не на Восток?

Чаадаев не сразу нашёл что ответить.

   — Я не понимаю вас, мой друг, — произнёс он.

   — Ну хорошо... Я просто хотел сказать, что Россия раскинулась между Западом и Востоком. Это не моя мысль, это мысль несчастного моего друга Кюхельбекера... Ну хорошо. Вот вы как-то говорили мне, что близко сошлись с Николаем Тургеневым.

   — Да, за границей мы вместе осматривали достопримечательности Рима... Что вам сказать: никто так не любит Россию, как этот несчастный человек... И он выкинут, может быть навсегда, за её пределы.

   — Его приговорили заочно к смертной казни! Вы знаете эти мои стихи?

   — Нет, но прочтите.

   — Я написал их Вяземскому, когда разнёсся слух, что Николая Тургенева арестовали в Лондоне и на корабле привезли в Петербург.

   — Прочтите, мой друг. Мне дорога каждая ваша строчка.

Так море, древний душегубец,

Воспламеняет гений твой?

Ты славишь лирой золотой

Нептуна грозного трезубец.

Не славь его. В наш гнусный век

Седой Нептун земли союзник.

На всех стихиях человек —

Тиран, предатель или узник.

Помолчали. Чаадаев посмотрел на Пушкина каким-то грустным, опустошённым взглядом.

   — Ваш необычайный гений виден во всём, — проговорил он медленно. — И в обширной вашей трагедии, и в ваших поэмах, и в небольших изящных поэтических шедеврах...

А лицо его оставалось по-прежнему странно неподвижным, похожим на маску, и это придавало его словам особое, таинственное значение. Он опять вздохнул.

   — Мне кажется, общество в России сделалось каким-то иным. Где былая аристократическая независимость? Мне кажется, что высшее наше общество стало как-то грязнее. Вокруг одно раболепие... У нас господствует странное заблуждение: мы во всём обвиняем правительство. Но где же мы сами? Правительство лишь делает своё дело. Но мы сами? Проблема в том, что идеи порядка, долга, права, составляющие атмосферу Запада, в России просто чужды...

   — Вы не правы, — убеждённо сказал Пушкин. — Да, у нас четырнадцать миллионов ещё в рабстве, но это не значит, что у нас нет своих достоинств и преимуществ. И потом, что же вы хотите? Ведь мы живём в России и, следовательно, должны работать для России — такой уж, какая она у нас есть. Я жду преобразований, необходимого толчка...

   — России дан был великий толчок Петром Первым. И что же? Воз и ныне там, потому что не в бородах дело и не в немецких кафтанах, а в том... что такова русская стезя.

   — Ах, мы не понимаем друг друга, — со слезами на глазах произнёс Пушкин.

   — Вам нужно бы, мой друг, поехать в Европу, — сказал Чаадаев.

...Несмотря на храп коридорного, он крепко уснул. И снилось ему, что он путешествует с Чаадаевым по Европе.

Всё было так, как ему рассказывал Чаадаев. До Кронштадта их провожал Якушкин — тот самый милый Якушкин, давши! друг Чаадаева, который в Каменке воскликнул: «Пушкин, да кто же в России не знает ваших ноэлей!» — и который теперь отбывал каторгу в Нерчинских рудниках. Только отплыли, как разыгралась буря. Чаадаев упорно смотрел вперёд, а он, Пушкин, с грустью оглядывался на печальные берега туманной родины своей... Вот они уже в Париже. Боже мой, ведь Чаадаев здесь был уже прежде, победителем самого Наполеона; но и он, Пушкин, знал великий город так подробно, будто в нём родился...

Вдруг из какого-то тумана возник давний знакомец, Николай Тургенев, он выглядел неестественно тощим, а черты желчного его лица ещё более обострились. Сильно прихрамывая, он приблизился. Пушкин простёр к нему руки.

   — Вы что же, никогда не вернётесь в Россию? — спросил он. — Ваши товарищи вас почитают бесчестным, потому что на дуэли не уклоняются от огня противника.

   — Но я не могу, я приговорён к смерти... За то, что хотел для России свободы... — Николай Тургенев закрыл лицо руками и заплакал.

Ах, Боже мой, давно ли в Петербурге, в квартире братьев Тургеневых на набережной Фонтанки, вблизи печального Михайловского замка, он, Пушкин, сочинил знаменитую свою «Вольность»! Увы, они все уже не те...

   — В Лондон, в Лондон, — торопил Чаадаев. — Мой друг, Англия не Россия. Я хочу послушать парламентские дебаты...

   — Но зачем же Англии быть Россией? — сказал Пушкин. — Это всё равно что требовать, чтобы Россия превратилась в Англию... Ведь это просто немыслимо.

   — В Италию, мой друг, в Италию!..

   — Но почему вы считаете, что римская церковь выше и душеспасительнее нашей православной?..

Он тоже заплакал. Он тосковал по России. Вокруг всё ему было чуждо. В сонной фантасмагории один пейзаж сменился другим — и михайловские рощи окружили его.

Когда он проснулся, то услышал надрывный низкий храп коридорного.

Предыдущая главаГлава 58 из 119Следующая глава