— Подумать только! Не вызови государь меня в Москву, я не имел бы счастья вас видеть... — Не время ли было упасть перед ней на колени?
Прелестное её лицо порозовело от смущения.
— L’inventeur[276]... Уж будто бы кроме меня в Москве никого... О вас вся Москва говорит!..
— Что до этого! Imagines-vous[277]... — На колени пока не нужно было становиться. — Но в самом деле, не вызови меня государь из деревни...
Выражение смущения ещё больше красило её. Она была стройная, высокая — почти на полголовы выше Пушкина, — с тонким хрупким профилем и царственно роскошными плечами, белизна которых оттенялась чёрными волнами волос и тёмным, с рюшами, платьем. И глаза у неё были тёмные, большие и беспокойно двигались, как у испуганной газели. Всё шло к тому, что этот почти незнакомый человек сделает ей сейчас предложение.
— Imaginez-vous! Imaginez-vous! — повторял он, не находя сразу нужного хода.
— Царь, говорят, был к вам весьма милостив, — сказала она, чтобы переменить разговор.
— L’Empereur m’a recu de la maniere le plus aimable![278] — воскликнул Пушкин, и не без задней мысли: благоволение царя могло конечно же произвести на неё сильное впечатление.
На эту блестящую красавицу указал ему в театре Толстой-Американец, после того как он полушутя-полусерьёзно признался приятелю, что устал от холостой жизни.
— Посмотри на это подобие черкешенки в ложе справа... — сказал Американец. — Ей двадцать, она хороша, воспитанна и прекрасная тебе пара. К тому же однофамилица — не нужно менять фамилию: Софья Пушкина[279]. Где ещё искать невесту, если не на нашей ярмарке в Москве!
Американец обладал, несомненно, изощрённым вкусом.
Неожиданно для самого себя Пушкин сказал то, что говорить был не должен:
— Государь ходил передо мной по кабинету, а я его слушал, свободно усевшись на низенький столик вблизи Камина.
— То есть как? — изумилась Софи.
— Было холодно, — серьёзно принялся объяснять ей Пушкин. — Я замёрз и устал во время длинной дорога. В Кабинете же был разожжён камин... Вот и...
Она посмотрела на него с недоумением и сомнением: в этом человеке, несомненно, была какая-то legerete[280].
— Говорят, взгляд императора никому невозможно выдержать, — тихо сказала Софи, — его взгляд просто холодит кровь...
— Не знаю, я грелся у камина! — упрямо повторил Пушкин.
Помолчали.
— Imaginez-vous... — снова начал Пушкин, но Софи прервала его:
— Я плакала, читая предсмертное письмо Рылеева жене. И невозможно не плакать!
— Оно у вас есть?
Она из-за выреза корсета извлекла пахнувший духами листок. Это был один из бесчисленных списков, разошедшихся по обеим столицам и по всей России; почерк был мелкий, женский, чернила местами расплылись от слёз. У Пушкина на лбу вздулись жилы, когда он читал:
«Бог и государь решили участь мою: я должен умереть смертью позорною... Мой милый друг, предайся и ты воле всемогущего... Подивись, мой друг: и в эту самую минуту, когда я занят только тобою и нашей малюткой, я нахожусь в таком утешительном спокойствии, что не могу выразить тебе... Ты не оставайся здесь долго, а старайся кончить скорее дела свои и отправься к почтенной матери. Проси её, чтобы она простила меня... С рассветом будет у меня священник. Старайся перелить в Настеньку свои христианские чувства, и она будет счастлива... и когда выйдет замуж, будет иметь мужа, то осчастливит и его, как ты, мой милый и неоцененный друг, счастливила меня в продолжение восьми лет. Прощай! Велят одеваться. Да будет Его святая воля!»
Какими-то остекленевшими глазами он смотрел на листок.
— Добрый государь несчастной семье передал денежное вспоможение... — донёсся до него голос Софи.
Он молчал.
— Добрый государь...
Он неучтиво молчал. И вглядывался в себя. В нём собиралась, концентрировалась, росла неодолимая воля к жизни. И когда поднял голову, ничего особенного не прочитала она в его странном, подвижно-изменчивом лице, в ясных голубых глазах.
— Это очень... очень... — Его голос слегка дрожал; он вернул листок, проследил его путь за корсет на белоснежную грудь и воскликнул: — Imaginez-vous! В Одессе, в состоянии какого-то отчаяния, я готов был на самые нелепые и безумные поступки... Что было бы! Я чуть не отправился тайком за границу.
— Что же? — не поняла она. — Почему вы об этом заговорили сейчас?
— Потому что если бы я уехал, я не был бы сейчас возле вас!
Несомненно, в этом человеке в сильной степени развита была legerete.
— Но вы меня совсем не знаете, — сказала девушка тихо, и опять её глаза беспокойно задвигались.
— Не знаю? Я не знаю? Достаточно увидеть вас один раз... Впрочем, если я мало знаю, расскажите же мне о себе!
Она склонила голову набок.
— Мы с сестрой осиротели рано и воспитывались в доме благодетельницы нашей Екатерины Владимировны Апраксиной[281], урождённой княгини Голицыной... — Она слегка, по-французски, картавила. — Сестра моя Анна[282] вышла замуж за достойного человека, закадычного приятеля вашего Василия Петровича Зубкова... И вот я живу в их доме.
Василий Петрович Зубков сделался закадычным приятелем Пушкина за какую-нибудь неделю. Теперь они виделись почти ежедневно.
— Что ж, теперь я знаю о вас достаточно, — сказал Пушкин, стараясь вложить в свои слова особый, значительный смысл.
— Нет, вы ничего не знаете...
— Как! Вы прекрасны — что же ещё мне знать? Вы совершенство, и сама душа проглядывает в ваших глазах и чертах лица. Когда я увидел вас в театре, а потом на балу, я сказал себе сразу: вот прекраснейшее создание, которое может сделать счастливым всякого... И в моей переменчивой судьбе, в моих скитаниях кто, кроме вас, мог бы ещё оценить... — Продолжать в этом духе было пока преждевременно. Но настал момент: он вынул из сюртучного кармана сложенный вдвое листок и подал: — Это вам.
Она прочитала стихи:
Нет, не черкешенка она,
Но в долы Грузии от века
Такая дева не сошла
С высот угрюмого Казбека.
Она очень мило и нежно склонила голову набок.
Нет, не агат в глазах у ней,
Но все сокровища Востока
Не стоят сладостных лучей
Её полуденного ока.
Её лицо вновь зарделось от смущения.
— Je vo us remercie[283], — сказала она.
А он вдруг обхватил голову руками.
— Qu’avez-vous?![284] — воскликнула она.
— Imaginez-vous... В Одессе в отчаянии я мог совершить непоправимый поступок и бежать за границу... И не был бы сейчас подле вас!.. — Кажется, он повторялся.
Вдруг она спросила:
— А правда, что вы кочевали с цыганами и были влюблены в цыганку?
Пушкин сказал:
— Обо мне говорят много всякого вздору... Не верьте.
Вошёл Зубков — ровесник Пушкина, остролицый, узкогрудый, сильно облысевший со лба, в тёмном форменном сюртуке судейского.
Софи тотчас поднялась с диванчика.
— Pardonnez-moi![285] — Она выскользнула из гостиной. Походка у неё была плавная.
Пушкин и Зубков так успели привязаться друг к другу, что обнялись и облобызались.
— Я жду тебя... — сказал Пушкин.
— Моя свояченица развлекала тебя?
— Мы очень мило беседовали.
Зубков погрозил Пушкину пальцем.
— За ней два года — очевидно, с определёнными намерениями — ухаживает Валериан Александрович Панин[286]... и преуспел в этом: во всяком случае, он понравился благодетельнице Софи — Екатерине Владимировне Апраксиной...
Пушкин вздохнул:
— Что ж... Посмотрим.
Зубков жил в достатке, гостиная собственного его дома была со вкусом обставлена: зеркала в резных рамах, штофная мебель, гардины в тон обоям, напольные высокие часы из дерева под орех с качающимся маятником, бюсты на мраморных подставках, картины на стенах.
Сидя в глубоких креслах, приятели курили и беседовали.
Зубков был советником московской палаты гражданского суда. С ним вместе прежде служил Пущин. О нём, о своём дорогом Жанно, и принялся расспрашивать Пушкин.
— Это благороднейший, добрейший, честнейший человек! — понизив голос, говорил Зубков. — Какая судьба! Такой человек погиб! О тайном обществе не распространялся, разве что о пользе, которая могла бы произойти от освобождения крестьян.
— Но ведь и ты тоже побывал в Петропавловской крепости, — шёпотом сказал Пушкин. — Почему?
Зубков огляделся, нет ли поблизости слуг.
— Видишь ли, когда взяли Кашкина, я потерял надежду, что меня не тронут, потому что Кашкин вовсе не принадлежал к тайному обществу, значит, его арест был просто из-за связи с замешанными лицами; и мне должно было дожидаться того же... В самом деле, вдруг вызывает обер-полицеймейстер Шульгин[287] — я всё понял, уложил в дорожный мешок немного белья, трубку, фрак и так далее... И что же? Меня уже ждал закрытый возок с фельдъегерем... Мой друг, нет ничего ужаснее камеры Петропавловской крепости, в которую меня заключили. Комната в шесть шагов длины и пять шагов ширины, правая сторона сводчатая, окно во двор, но стёкла так грязны, что через них почти ничего не видно, а за окном железные решётки... Когда зажгли лампу, я увидел сотни тараканов, бегающих по стенам. А ведь есть ещё камеры, в которых окна снаружи замазаны мелом, есть мешки каменные, есть кандалы, цепи... На допрос в комитет меня водили с повязкой на глазах. Вдруг снимали повязку, и яркий свет меня ослеплял. За столом сидели генерал Чернышёв и генерал Бенкендорф. Они делали мне допрос. Потом заставили отвечать письменно. И что же?.. Ни в чём не могли меня обвинить. И комитет признал, что я не только не принадлежал ни к какому обществу, но даже не знал о существовании такого, — и меня поздравили с освобождением... Вдруг вижу, из комитета выводят одного за другим с завязанными глазами Александра Бестужева в мундире, но без эполет, Пущина и полковника корпуса инженеров путей сообщения Батенькова[288]. Вот так последний раз увидел я нашего Ивана Ивановича Пущина...
— Но где он теперь?
Зубков наклонился к самому уху Пушкина.
— Всё ещё в Шлиссельбургской крепости.
Пути кин отшатнулся, широко раскрытыми глазами глядя на Зубкова.
— Случайное стечение обстоятельств спасло меня, — сказал он. — Видимо, Провидение решило, чтобы я продолжал творить...
Он вскочил и забегал по гостиной.
— Неужели нельзя помочь несчастным! — восклицал он. — Нет, я всё надеюсь на милость нашего молодого царя!.. Ведь смягчил он однажды участь многих...
Зубков пожал плечами.
— Ты не ощутил на себе всю безграничную и безраздельную силу российского правительства!
Голова Пушкина поникла, будто его с силой ударили. Но он овладел собой и снова сел рядом с Зубковым — чтобы курить, беседовать, смеяться, жить.