К книге
Тревожный звон славыЧАСТЬ ВТОРАЯ. VI
46%
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. VI
55

Вяземский жил в собственном доме недалеко, в Чернышевском переулке, и, хотя моросил дождь, Пушкин отправился к приятелю пешком.

Осень куда как хороша в деревне, особенно когда за годы успеешь сродниться и слиться с природой. Но и в огромном шумном городе затянутое тучами небо и мокрые от дождя улицы всё же лучше пыли и зноя. Он снял шляпу и расстегнул осеннюю шинель с круглым воротом. Хорошо дышалось.

Надо было всё же решить: жить в Москве или в Петербурге. В Петербурге Плетнёв да Дельвиг, Жуковский и Тургенев в отъезде, с семьёй мириться он не намерен. Здесь же, в Москве, и Вяземский, и Баратынский, и Чаадаев, и вновь обретённый круг образованных энтузиастов. Да и родственники здесь: дядюшка Василий Львович и семья тётушки Сонцовой. А сам он, собственно, кто: москвич или петербуржец?

Он неторопливо шёл вверх по Тверской. Москва и Петербург не просто столицы: старая и новая — в них будто старый и новый российский дух и уклад. Служить надобно в Петербурге, однако же сердцем России осталась Москва. Здесь те, кто желал не служить, а, что называется, vivre sur un grand pied[271] — так, как в старину жили баре. Вот и коронация всё же совершилась в Москве, и москвичи не ударили лицом в грязь, задав кичливому петербургскому двору обеды сразу на тысячу персон. И нельзя было не отметить, что новый государь московскую, по-своему надменную и оппозиционную, знать всячески располагал к себе.

Впрочем, во время коронационных торжеств всё смешалось, и в тянувшейся по улице бесконечной веренице экипажей трудно было отличить гостей от хозяев.

Дом генерал-губернатора среди приземистых или ветхих домов кривой Тверской высился как роскошный дворец. Здесь князь Дмитрий Владимирович Голицын[272] что ни день задавал балы и маскарады.

Дом Вяземского в Чернышевском переулке походил на соседние: длинный, каменный, с лепным карнизом, с тяжёлыми наличниками, с просторными флигелями и обширным двором. Перед крыльцом стояла запряжённая четвёркой коляска, и кучер на облучке — в шляпе с перьями — сдерживал нетерпеливых лошадей.

Швейцар открыл дверь и приветливо поклонился уже хорошо знакомому ему Пушкину.

   — А его сиятельство в баню собрались, — сказал он доверительно, будто о чём-то очень значительном и радостном.

   — И я с ним! — воскликнул Пушкин. Он скинул калоши и бросил шляпу и шинель на руки швейцару.

На пороге прихожей показался сам князь Пётр. Он остановился, увидев Пушкина. На лице его лежала печать обычной угрюмости. Взгляд глубоко сидящих небольших глаз был острый, колючий, густые, хорошо ухоженные баки будто смягчали овал, и всё же лицо оставалось каким-то костистым, резко рельефным, а над лбом торчал непокорный вихор.

Он повёл Пушкина за собой в кабинет. В просторном кабинете письменный стол был таких размеров, что один занимал целый угол. А вдоль стен стояли шкафы с книгами, оттоманки с кожаными подушками, кресла и стулья. Закурили сигары.

С тех пор как Вяземский вернулся в Москву из Ревеля, Пушкин бывал у него почти ежедневно. Но и сейчас они всё же несколько настороженно приглядывались друг к другу. Знакомство их год за годом поддерживалось лишь перепиской: сойдутся ли они как люди?

   — Асмодей! — Пушкин назвал Вяземского арзамасской его кличкой. — Мы оба знаем, как редко воплощаются наши мечты... Но мы мечтали о собственном журнале! — И принялся расхваливать будущий «Московский вестник». — Надеюсь, ты будешь с нами?

Но Вяземский отрицательно покачал головой:

   — Я не могу бросить Полевого, да ещё тогда, когда другой журнал намерен его подорвать. — Голос у него был глухой, хрипловатый. — Как бы тебе объяснить... Я просто хочу оставаться верным данному мной обещанию. Кроме того, у Полевого я фактически в роли хозяина, тогда как у Погодина буду лишь одним из сотрудников. Не скажу ничего плохого о самом Погодине. Хотя он университетский, значит, казённый, но со всем тем умный, порядочный человек.

Пушкин нетерпеливо замахал руками. Разве в Погодине дело? Если нужно, он сам, Пушкин, станет хозяином нового журнала. Конечно же, ему лень заниматься черновой работой — и поэтому пусть будет Погодин. Новый журнал! Новое направление! Но что журнал без хорошей критики? Все статьи «архивных юношей» он готов отдать за одну точную, аналитическую статью Асмодея: о да, Асмодей, в твоих статьях отчётливость идей, верные понятия и неповторимый живописный слог!..

Вяземский, слушая похвалы, лишь скупо усмехнулся. Что ж, слава Пушкина так стремительно, так неудержимо возросла — он обладал теперь конечно же правом хвалить или хулить. Но все остальные оказались как бы оттеснены. Впрочем, как он ни вглядывался, ни тени заносчивости не мог заметить в арзамасском Сверчке.

   — Ты пойми, — горячился Пушкин. — Полевому случается завираться, а редактор должен, по крайней мере, знать грамматику русскую, то есть уметь согласовывать существительные с прилагательными и связывать их с глаголами. Прочти статью Полевого о смерти Румянцева и Ростопчина — можно ли такому вралю доверить издание, освящённое нашими с тобой именами?.. Альманахи! Даже лучшие альманахи — «Полярная звезда» Рылеева и Бестужева или «Северные цветы» Дельвига — издавались раз в год! Так могут ли альманахи оказать влияние на публику? Нам нужен журнал, свой журнал, а Полевого, Каченовского, Булгарина, Греча надо послать к чертям!

Вяземский усмехнулся. Всё же Сверчок оставался по-прежнему пылким и неугомонным.

   — Не могу. — Вяземский решительно развёл руками. — Никак не могу. Полевого я сам и подбил на издание. Вот в этом самом кабинете зачато было дитя... И я тогда закабалил себя для «Телеграфа».

   — Жаль, — огорчился Пушкин. — Все мы в одиночку. — Он помолчал, потом будто вспомнил: — Кстати, как-нибудь отвези меня к Полевому, я был с ним не очень-то любезен.

Переменили тему. О чём же и поговорить, если вновь и вновь не возвращаться к Карамзину. Можно ли поверить, что нет больше среди них Карамзина? Горестная складка залегла у переносицы Вяземского.

   — Как велик, как необыкновенен был этот человек! — сказал он. — Как огромно, как необъятно значение трудов его для русской культуры!

   — Видишь ли, — осторожно начал Пушкин, — я, конечно, читаю и перечитываю славную «Историю государства Российского». Труд неоценимый, что говорить, и всё же какое-то противоречие в самой его основе. Ну вот Карамзин, понятно, исповедовал монархию. Он заявляет об этом недвусмысленно, прямо. Но позволяет себе так живописать тиранство, что это невольно вызывает протест. Понимал ли он сам важное это противоречие? Положим, что в противоречии этом и противоречивое положение России между Западом и Востоком...

Вяземский бросил быстрый взгляд на арзамасского Сверчка. Но перед ним сидел не Сверчок. Глубокие морщины прорезали лоб и щёки Пушкина, а ясные голубые глаза смотрели откуда-то из неведомой глубины. И всё же за морщинами, за разросшимися баками проницательный взгляд мог рассмотреть всё ещё не ушедшую юность.

   — Наше дело — благоговеть перед памятью Карамзина, — строго сказал Вяземский. Для него смерть Карамзина, мужа сводной его сестры, была и личным глубоким горем. — Ты, Сверчок, из деревни обещал прислать извлечения из «Записок»...

   — Я сжёг «Записки», опасаясь ареста.

   — Жаль!

   — Боялся погибнуть да и вину других невольно отяжелить... О Карамзине, однако же, кое-что осталось.

   — Ну так вот. Не правда ли, ты давно желал попробовать себя в прозе? Вот и напиши, как это прилично случаю, взгляд на заслуги Карамзина. Воссоздай характер его — гражданский, авторский, частный.

   — Видишь ли... Не знаю... Смогу ли я...

У Вяземского сразу взыграла желчь.

   — Однако эпиграммы писать ты мог!

   — Помилуй Бог! — Пушкин забегал по комнате. — Какие эпиграммы? — Не мог же он терять всех друзей, остаться в совершенном одиночестве только потому, что разум, чувства, инстинкты, прозрения, которыми его наделила природа, были несколько не те, что у всех остальных... — Что ты говоришь, Асмодей, в чём упрекаешь меня, Вяземский пряник? Да кто более меня понимает, ценит бессмертные заслуга нашего Карамзина! Да не благодаря ли его ясному и светлому изложению событий Смутного времени удалось мне создать трагедию...

Вяземский успокоился, но костистое, прямыми линиями очерченное лицо по-прежнему было сумрачно, стёкла очков не смягчали острого, режущего взгляда.

Дальнейший разговор пошёл короткими, отрывистыми фразами, будто друзья спешили не упустить ни одной из важных для них тем.

   — Что сказать о твоей трагедии... Зрелое, возвышенное произведение. Видно, ум твой не на шутку развернулся. Язык трагедии — верх совершенства...

   — Но этот язык извлёк я из самих материалов! Нет, не соблазнился славянщиной — лишь по необходимости, в декламациях да в быте церковников.

   — Надобно, конечно, ещё вслушаться, вникнуть, чтобы понять и решить, трагедия ли это или более историческая картина.

   — Именно трагедия! — горячо воскликнул Пушкин. — Именно романтическая трагедия вне условных, тесных правил классицизма! И я надеюсь всё же увидеть её на сцене.

   — Но шумит комедия...

   — Грибоедов неправильно понимает самый жанр комедии. Вот ты высоко поднимаешь Дмитриева...

   — Да, потому что Дмитриев — слава нашего отечества. Не самая большая слава, но, однако же...

   — Ты в этом вовсе не прав! В Дмитриеве нет русского, нет национального... И Озерова ты возвеличиваешь...

   — Да, как преобразователя русской трагедии...

   — Ну уж прости... Тут ты какой-то un homme pretentieux[273].

Ни с кем Пушкин не любил так спорить, как с Вяземским: острая мысль и резкий слог разжигали полемику.

В кабинет вошла княгиня Вера Фёдоровна. Пушкин стремительно бросился к ней.

   — Bonjour, княгиня Ветрона! — Он поцеловал руку маленькой, лёгкой в движениях, чернявой одесской своей приятельницы. И, бывая в доме Вяземских, он каждый раз предавался с ней одесским воспоминаниям. — Княгинюшка, вы не забыли? Как же мне понять, что сразу несколько женских прекрасных образов могли уместиться в моём сердце? Может быть, южный климат виноват? Может быть, шум моря? Княгинюшка, может быть, моё сердце устроено как-то по-особому? — Трудно было поверить, что совсем недавно этот не столь уж юный человек серьёзно и глубоко обсуждал очень важные материи.

   — Bonjour, господин efourdi![274] — Княгиня Вера была звонкоголоса. — Кто же теперь у вас в сердце? — Она была смешлива — и взорвалась смехом.

   — В том-то и дело, княгинюшка, по крайней мере, несколько прехорошеньких! Но я хочу жениться.

   — На ком же?

   — В том-то и дело, княгинюшка, что, когда я с одной, меня тянет к другой...

Княгиня Вера опять взорвалась звонким смехом. А для сердца Пушкина доверительная беседа с ласковой женщиной, видимо, была не менее важна, чем для ума серьёзный разговор с литературным своим сподвижником.

   — Что ж, давайте разберём каждую по отдельности. — Княгиня Вера с видимым удовольствием играла роль поверенной. — Так кто же... — Но она прервала себя и сделалась серьёзной. — А знаете ли вы, что Мария Волконская решилась последовать за своим мужем в Сибирь?

Пушкин побледнел.

   — Это правда?.. Боже мой... — Его Машу Раевскую теперь должно было звать княгиней Волконской. — Княгиня Мария Волконская... Это похоже на неё... Это в её характере.

Душевное его смятение тотчас отозвалось в чуткой наперснице. Но князь Вяземский слишком хорошо знал свою жену, чтобы не заметить чрезмерную её пристрастность. Не было ли чего-либо между нею и Пушкиным в Одессе? Нахмурившись, наблюдал он за выражением лиц жены и приятеля и довольно резко прервал беседу:

   — Нас ждёт коляска. Ты со мной?..

Пропустив Пушкина в дверь, он сказал жене саркастически:

   — Хромая нога сыграла большую роль в жизни и характере Байрона. Вот так же и некрасивость Пушкина влияет на вздорный его характер.

   — Он лишь вначале кажется некрасивым, — с горячностью возразила княгиня. — Потом, представь себе, он кажется прекрасным.

Вяземский помолчал, но не удержался:

   — Я давно подозреваю, что ты тайно в него влюблена... — Сказано было полушутливо-полусерьёзно.

   — Ты с ума сошёл! — Вера Фёдоровна зарделась. — Да я к нему как мать!..

...Московская баня не княжеский терем: она одинакова и для дворян, и для купцов, и для мещан — раздевальня, мыльня да парильня с полком и раскалёнными ядрами печи.

Хозяин — бородатый, широкоплечий мужик — отвесил гостям низкий поклон, лицо его светилось довольством. Недаром князь Вяземский, известный всей Москве, ездил к нему: его баня на берегу Москвы-реки неподалёку от Москворецкого моста не уступала знаменитой Сандуновской. Зычным голосом крикнул он помощника; тот выскочил голый, в переднике и повёл знатных гостей в особо чистое отделение.

Пар наполнял низкое помещение, полок с приступками и подголовниками обжигал тело, а банщик, макая веники то в красный чан с горячей водой, то в синий чан с холодной водой, нещадно хлестал и хлестал, приговаривая:

   — Веник в бане — всем начальник, ваше сиятельство!.. Парься — не ожгись, поддавай — не опались, с полка не свались!..

Потом, закутавшись в простыни, они отдыхали в предбаннике. Пошёл разговор о самом заветном.

   — Вообрази, — говорил Вяземский, — посмотри вокруг: будто ничего не случилось и день казни вовсе уже не в помине. Мыслимо ли такое! — Черты его лица казались теперь ещё более резкими, большие уши словно негодующе торчали. — Нет народа легкомысленнее нашего. Балы следуют с такой быстротой, что дамы не успевают переодеваться...

   — Я думаю много. — Пушкин наморщил лоб, будто испытывал головную боль. — Однако что теперь делать? Лишь думать о благе России. Не с этих событий история России началась, не на этом и кончится. Думать теперь надо о будущем, иначе как жить?

   — Россия мне опротивела. Она опоганена, окровавлена — и я не могу, не хочу жить на лобном месте... — Вяземский всё не мог примириться с жестокостью расправы, павшей на мятежников. Он, не желая присутствовать при коронации, даже на время уехал из Москвы. — За что безжалостная казнь и немыслимые наказания? За умыслы! У большинства были не действия, лишь умыслы. Но за мысли наказывает одно лишь Провидение.

   — Утешительно всё же, — ответил Пушкин, — что в манифесте царя есть призыв к обществу о содействии в грядущих преобразованиях народной жизни. Да, государь сам мне сказал, что намерен многое преобразовать и уже начал работу по переустройству. Вот же он отстранил ненавистного Аракчеева и приблизил Сперанского — для нужд законодательства. А это многое обещает.

Вяземский махнул рукой.

   — Говорят, что царь славолюбив. На этой пружине честные и благонамеренные люди могли бы действовать. Но возле трона лишь глупцы и бездельники... Видишь ли, так сложилось, что я, исключённый из службы в варшавской канцелярии Новосильцева, порвал вообще со службой... Живу как частное лицо, а сейчас уже в одном этом видят неблагонадёжность.

   — А я так предаюсь Бог знает чему, — сказал Пушкин. — Уехать обратно в деревню, что ли?

   — По смерти Карамзина кто теперь, кроме Жуковского, может стать представителем и предстателем русской грамоты у трона безграмотного? — Вяземский, по своему обычаю, живописно витийствовал.

Пушкин не ответил. Не мог же он сказать другу, это я призван! Но мысль о том, что, может быть, теперь эта роль принадлежит именно ему, невольно шевельнулась в его голове.

Оба помолчали. Они понимали: пришли новые времена. Жить, и мыслить, и действовать, и творить придётся в совсем иных условиях. Наивные, хотя и высокие устремления разбились, как хрупкий сосуд о твердыню, и на обагрённой кровью земле валялись лишь черепки.

   — Конечно же, оппозиция у нас — бесплодное и пустое ремесло во всех отношениях, — мрачно сказал Вяземский. — Пажескими шутками нам давно уже не по возрасту развлекаться. В общем, все мы — твой Онегин!.. — Пушкин живо взглянул на друга: его слова прозвучали как величайшая похвала. — Но представь себе, — продолжал Вяземский, — кронверк Петропавловской крепости с виселицами. К трём часам ночи на крепостной экспланаде выстроились войска — от каждого полка гвардии. И утро-то выпало мрачное, туманное — горели костры. Каждого по старшинству разряда ставили перед отрядом его полка, и он, стоя на коленях, выслушивал приговор, а палач ломал над его головой шпагу, срывал эполеты, отличия, мундир и всё это бросал в огонь... И виселица. Говорят, Рылеев, Сергей Муравьёв-Апостол, Михаил Бестужев-Рюмин[275] сорвались и повешены были вторично, мученики...

Пушкин закрыл лицо руками. Редко он плакал, но теперь плечи его вздрагивали.

   — Что ж, они и должны были погибнуть, — прошептал он. — Таков приговор истории...

Разговор друзей длился долго.

   — Даже к конституционному устройству Польши у Николая презрение и непоборимое отвращение, — упрямо твердил Вяземский. — Нет, в чудеса я не верю.

   — Но он уволил Рунича и Магницкого, углублён в коренные установления. Он может стать новым Петром Первым, — с надеждой говорил Пушкин.

Предыдущая главаГлава 55 из 119Следующая глава