К книге
Тревожный звон славыЧАСТЬ ВТОРАЯ. II
43%
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. II
51

Садясь в свою коляску, он оглянулся на Чудов монастырь: там при Борисе Годунове находилась келья Иова.

Проезжая через Спасские ворота, кучер, как требовал обычай, снял шляпу и перекрестился.

Толпа на Красной площади не убывала. Множество колясок, карет, извозчичьих дрожек стояло вдоль торговых рядов, лоточники во весь голос выкрикивали товары, гвардейцы держали строй. Но всё же жара уже спала. Он глубоко, всей грудью вдохнул пахнувший сентябрём воздух.

   — Куда везть прикажете? — Кучер придержал вожжи.

Пушкин оглянулся на зелёные изразцы островерхой кремлёвской башни с двуглавым орлом. Почти забытое ощущение: он волен ехать куда пожелает.

   — На Тверскую, к «Европе»...

Миновали вновь Иверскую, теперь левым, узким проездом; на открытой платформе перед часовней монашки собирали пожертвования для монастырей.

Тверская — кривая и узкая, беспорядочно уставленная то выступающими, то прячущимися в глубине дворов домами — полого тянулась в гору; тащились между толпами пешеходов и запрудами экипажей.

Но вот «Европа». Пожар 1812 года пощадил эту достопримечательность Москвы. Гостиница — с арками, переходами, террасами, галереями, резным белокаменным орнаментом — походила на венецианский дворец. Покрикивая на прохожих, ямщик свернул во двор, к каретному сараю.

Из-за бесчисленных гостей, съехавшихся со всех концов России, свободных номеров почти не было, и Пушкину достались две комнаты, тесные и грязноватые, с окнами на Тверскую. Обстановка была скудной: красный потёртый ковёр, кровать с неряшливым покрывалом, стол с графином воды, стулья с обшарпанными сиденьями, диван у стены, светильник в углу. На стенах с потрескавшимися обоями висело несколько литографий.

Вечерело. Коридорный в форменном сюртучке и фартуке зажёг в шандалах свечи.

Следовало переодеться, но он сел на стул и долго сидел неподвижно, слушая шум за окнами и глядя на мерцающее пламя свечи. Лишь сейчас он почувствовал, что не только устал, но и перенёс настоящее потрясение. И он сидел без определённых мыслей, лишь ожидая, когда появится то состояние, при котором мысли могут явиться...

Потом и в самом деле начал переодеваться. В Михайловском в суматохе сборов он набил чемодан рукописями, а из вещей взял лишь кое-что. Дядьки, человека, не было. Зато было самое необходимое — деньга; это были деньги, ещё оставшиеся от вырученных Плетнёвым за «Собрание стихотворений» и первую главу «Онегина»: было на что жить первое время и не надо обращаться за помощью к отцу — этого сделать он просто не мог!

...Лёгкой, летящей походкой, почти бегом, он спустился по лестнице на улицу и крикнул извозчика.

— На Басманную!

Первым делом нужно было навестить дядю, Василия Львовича.

Москва — громадный город с бесчисленными церквами, колокольнями, каланчами, с сетью кривых переулков, закоулков, тупиков, с обширными пустошами, с барскими усадьбами, раскинувшимися привольно, с деревенскими избами, крытыми лубком или соломой, с мастерскими ремесленников, с европейскими магазинами, со скудными лавками. Москва!

Копыта цокали по булыжнику мостовых. Масляные фонари на столбах были уже зажжены.

Но светло было не только от фонарей. Фасады, балконы, крыши украшены были горящими плошками, и то здесь, то там вспыхивали и рассыпались фейерверки. Волны людского моря перекатывались с площади на площадь. Множество колясок скакало в разные стороны. Сводные отряды гвардейских и гренадерских корпусов, прибывшие из Петербурга вслед за императором и его двором, делали эволюции.

С высокого холма Лубянской площади, где церковь Пресвятой Богородицы и массивное приземистое здание бывшей Тайной канцелярии смотрели друг на друга, открывался обширный вид на Москву: Кремлёвские башни, золочёные купола на белокаменных кубах соборов, высокая свеча Ивана Великого, и Белый город, и Замоскворечье... Бледное зарево от огней торжества поднималось к небу.

Прогрохотали пушки. И снова рассыпался фейерверк — полетели ракетки, бураки, шутихи, зажглись вензеля и щиты.

Нахлынули воспоминания детства. Мясницкая. Старая Басманная. А вот главная аптека, а напротив длинный одноэтажный дядюшкин особняк. Здесь он, Пушкин, бывал ребёнком. При тусклом свете уличных фонарей он различил знакомый фронтон.

Дверь открыл старый слуга.

Бросив редингот ему на руки и не назвав себя, Пушкин устремился вперёд. В одной из комнат за ужином, с салфеткой, заткнутой за галстук, сидел, сгорбившись, лысый старик с яйцевидной головой и горбоносым лицом.

   — Дядюшка! — Пушкин улыбался.

Василий Львович с недоумением посмотрел на обросшего густыми баками, с буйной шевелюрой, с резкими морщинами на лице человека, который подходил всё ближе. На хозяина радостно смотрели живые голубые глаза.

И он вскрикнул и принялся с трудом подниматься из-за стола — слабые ноги едва удерживали раздавшееся туловище.

   — Александр!.. — Влажным ртом он поцеловал племянника в губы и заплакал. — А та grande surprise[241]! Ты здесь, Сашка?

Пушкин опустился устало на стул.

   — J’espere vous ne voulais fas faire mourir de faim[242].

Василий Львович позвонил в колокольчик. Вошёл совсем древний старик с клоками седых волос и трясущимися руками — дядька Василия Львовича.

   — Ещё один прибор, — прошамкал дядюшка. — Как же ты здесь, Александр? — На его лице, как зеркало отражавшем всякое чувство, были и радость и удивление.

   — Я сбежал, — коротко сказал Пушкин.

Глаза Василия Львовича округлились.

   — Но... Но это опасно... — Он понизил голос. — Ещё недавно здесь творилось такое...

   — Что творилось? — будто не понимая, спросил Пушкин.

   — Хватали! Отправляли в крепость...

   — Тсс... — Пушкин поднёс палец к губам. — Я приехал тайно.

Теперь явный страх выразился в глазах старика. Василий Львович с трудом поднялся.

   — Александр... Вот для чего отрастил ты баки?.. Я понял. Но я молю тебя, Александр, покинь мой дом. Я ни в чём не замешан...

О, эта неистребимая арзамасская привычка смеяться над простодушной доверчивостью Василия Львовича!

Пушкин расхохотался.

   — Дядюшка! — Он обнял старика за плечи. — Царь разрешил мне жить в Москве!

Василий Львович с облегчением перевёл дыхание. Нет, он не обиделся. Теперь лицо его дышало кроткой радостью.

   — Я надеялся... Я надеялся... Но ты голоден! Блез, скорее же... Но твоя maman писала прошение... и вот... — Он положил свою руку с узловатыми от подагры пальцами на горячую руку Пушкина. — Александр, не могу от тебя скрыть, ты вошёл в самую большую славу... — Он приблизил своё лицо с оплывшим подбородком и тяжёлыми веками к лицу Пушкина. — Да, слава... Твоё имя все повторяют... — Он был беззуб, с запавшей верхней губой, и брызгал слюной. Пушкин обтёр лицо. — Москва бредит романтическими твоими стихами. И я горжусь тобой... Хотя, конечно, прежде тебя именовали молодой Пушкин, а теперь меня именуют: дядя знаменитого Пушкина.

Племянник откинулся к спинке стула и звонко хохотнул.

   — Но ты привёз что-нибудь новое?

   — Дядюшка, а что было делать в деревне?.. Покойный государь посчитал для меня полезным уединение... И я писал.

Василий Львович задумчиво смотрел на племянника.

   — Я помню тебя совсем ребёнком... Как долго ты не был в Москве... А когда в двенадцатом году я вернулся в Москву из Нижнего Новгорода, я увидел чёрное большое поле с множеством церквей и лишь обгорелые остатки домов... — Мысли его, очевидно, текли собственными, никому не ведомыми руслами. — Зато теперь Москва куда лучше: улицы шире, дома больше каменные, Неглинку заключили в подземную трубу, около Кремля — ты, может быть, и помнишь — на месте рва, в котором всегда стояла зелёная вонючая вода и куда сливали всякие нечистоты, теперь прекрасный Александровский сад.

Но всё это лишь послужило вступлением к неизбежной декламации:

Москва, России дочь любима,

Где равную тебе сыскать...

   — Ты помнишь стихи Ивана Ивановича Дмитриева? Ты должен непременно его навестить. Прославленный поэт, знаменитый муж, и ведь это он, будучи министром юстиции, помог определить тебя в лицей.

Пушкин согласно кивнул головой.

Направление мыслей Василия Львовича изменилось.

   — Наш круг редеет. Карамзин... ужасно! И нет уже твоей доброй тётушки, Анны Львовны... Доктора мне сказали: ей жить нельзя, у неё водяная... — Вдруг он не то чтобы приподнялся, а прямо-таки вскочил как ужаленный. — Ты написал недостойные стишки на кончину доброй своей тётушки!

Пушкин отвёл глаза. Ну да, это он с Дельвигом от нечего делать сочинили в Михайловском шутливую «Элегию на смерть Анны Львовны»:

Увы! зачем Василий Львович

Твой гроб стихами обмочил...

   — Это ты? — Трудно было ожидать столь сильного гнева от дряхлого старика.

   — Нет же!.. — Пушкин даже слегка испугался за дядюшку. — Это дело Дельвига...

   — Он слабый поэт. — Василий Львович как-то сразу обмяк и опустился на стул. — Конечно же сам я не мог не посвятить любимой сестре стихи. — Откинув голову, отчего кран салфетки выбился из-под галстука, он продекламировал:

Где ты, мой друг, моя родная,

В какой теперь живёшь стране?

Блаженство райское вкушая,

Несёшься ль мыслью обо мне?..

Дядька поправил ему салфетку.

   — Ты должен завтра же навестить родню свою, Сонцовых[243], — сказал Василий Львович. — Елизавета Львовна страдает ужасными головными болями, Матвей Михайлович тучен, Катюша и Ольга давно невесты... Боже мой, сколько лет ты не был в Москве... Я помню тебя совсем, совсем ребёнком... Но вот что... — Он постарался выразить на лице решительность. — Ты должен теперь сделать шаги к полному примирению с отцом. Твоя ссора с ним ужасна!

Настроение Пушкина резко изменилось.

   — Прошу тебя... — Он сделал торопливый жест: он не хотел вести этот разговор.

   — Но...

   — Я не собираюсь мириться с человеком, который вёл себя недостойно! — Теперь Пушкин говорил запальчиво. — Отец шпионил за мной!

Василий Львович всплеснул руками.

   — Как можешь ты так говорить об отце! Как смеешь! — Его лицо выразило ужас. — Я знаю своего брата. У Сержа чувствительное сердце. Он пишет, он пишет мне...

Василий Львович позвонил в колокольчик, но дядька стоял за его спиной.

   — Портфель на столе в кабинете...

   — Отец пожелал стать на сторону заклятых моих врагов, — раздражаясь всё больше, продолжал Пушкин. — Это бы ещё ничего! Но все вместе: он жалел для меня всегда самые ничтожные деньги, этим унижая меня. Юность, которую я провёл в Петербурге, ужасна — по его милости! И вот я приехал в Михайловское — что я? Hors de loi[244]! Он вынудил меня своими гонениями просить правительство заключить меня в крепость!

Василии Львович трясущимися пальцами извлёк из портфеля письма и водрузил на нос очки.

   — Это пишет твой отец, — сказал он с силой. — Вот слушай: «Нет, добрый друг, не думай, что Александр Сергеевич почувствует когда-нибудь свою неправоту передо мной... Я прошу у Бога только той милости, чтобы он укрепил меня в моём решении — не мстить за себя... Я люблю в нём моего врага и прощаю ему если не как отец, так как он от меня отрекается, то как христианин, но не хочу, чтобы он знал об этом: он припишет это моей слабости или лицемерию, ибо те принципы забвения обид, которыми мы обязаны религии, ему совершенно чужды».

   — Да, он лицемер и мне не отец. Даже сестру и брата он восстановил против меня. И вот я одинок! — ещё более раздражаясь, воскликнул Пушкин.

   — Это пишет твой отец! — Василий Львович, как мог, тоже горячился. Поправив очки, он продолжил чтение: — «Моё положение ужасно, и горести, которых я для себя ожидаю, неисчислимы, но моя покорность Провидению и моё упование на Бога остаются при мне...» Как же можно не рыдать, читая такие строки! — воскликнул Василий Львович и зарыдал.

В это время послышались быстрые твёрдые шага, и в комнату ввалился рослый и широкоплечий молодой человек, одетый по-бальному. Пушкин вскрикнул и бросился ему в объятия.

Послышались восклицания:

   — Вот, узнал, что ты здесь!

   — Здравствуй, здравствуй!

Василий Львович утёр слёзы.

   — Это Сергей Соболевский[245], — объяснил Пушкин дядюшке, — мой давний петербургский приятель, но москвич. Вы знакомы?

Соболевский учтиво поклонился. Василий Львович тоже отвесил церемонный поклон.

   — Прошу извинить за столь нежданное вторжение, — произнёс Соболевский. — На балу у французского посла маршала Мармона вдруг слышу: ваш племянник в Москве. Длительная аудиенция у государя! И будто бы государь об этом сказал Блудову[246] в самых благоприятных тонах. Тотчас хватаю карету — от дома князя Куракина, где задан бал, два квартала до Сонцовых, от Сонцовых два квартала до вас! И вот я здесь. — Он с улыбкой оглядел Пушкина, старшего брата закадычного своего друга Лёвушки, однокашника по Благородному пансиону петербургского Педагогического института. Теперь он служил чиновником московского архива Коллегии иностранных дел.

Соболевский был в бальных башмаках, чулках, фраке и высоком галстуке, с цилиндром в одной руке и тростью в другой. У него было холёное породистое лицо, полные яркие губы и искусные завитки у висков.

Жизненные соки переполняли атлетическое его тело, хмельная радость блестела в глазах. И друзья громко и беспечно захохотали и вновь обнялись.

   — Прошу к столу. — Василий Львович по возможности придал себе величественности. — Се sera a la fortune du pot[247]. Ещё прибор!

Он никак не мог предугадать того, что последует.

   — Ты знаешь мою историю с Толстым-Американцем? — Пушкин обратился к приятелю в какой-то новой для Василия Львовича сдержанно-деловой, сухой и отрывистой манере. — Так вот, без промедления: отвези мой вызов.

   — Tres bien[248], — сказал Соболевский. — Однако к чему торопливость? Ты не насладился Москвой.

   — Дело чести...

Василий Львович, ничего не понимая, взглянул на племянника: лицо того налилось напряжением и перестало походить на лица Пушкиных.

   — Tres bien, — повторил Соболевский и, ни о чём больше не расспрашивая, повернулся на каблуках.

   — Что, что... не понимаю... Куда вы? — забеспокоился Василий Львович.

   — Ах, дядюшка, — сказал Пушкин, — я ещё молодой человек, а у молодых людей свои счёты... Расскажи лучше о знаменитом путешествии за границу.

Лицо Василия Львовича расплылось в самодовольной улыбке. Его путешествие за границу в начале века в самом деле сделалось знаменитым благодаря неистощимым насмешкам, пародиям, мистификациям московских его друзей. Воспоминания нахлынули на старика.

   — Ах, Боже мой, в Париже я познакомился с тогда уже престарелой мадам Жанлис и с очаровательной подругой госпожи де Сталь — мадам Рекамье. Вот салоны, где можно было встретить всех недовольных первым консулом... Впрочем, потом я попал к самому Бонапарту на обед в Сен-Клу. Что тебе сказать: приятная физиономия и огонь в глазах. Со мной он обошёлся весьма приветливо. Мог ли я предполагать, мой друг, что через десять лет он сожжёт мою Москву!..

   — Дядюшка, признайтесь, что и Жанлис, и Флорнан, и Мармонтель всего лишь грибы у корней дубов.

   — Друг мой, ты очень резок. Я — неисправимый европеист. Боже мой, несравненный Карамзин умер, а ничтожный Шишков живёт. Нет, нет!.. — Он потерял нить мысли и потому перешёл на стихи:

Великий Пётр, потом великая жена,

Которой именем Вселенная полна,

Нам к просвещению, к наукам путь открыли,

Покрыли лаврами и светом озарили!

Он потёр лоб, вспоминая.

   — Но почему, дядюшка, вдруг собрались вы за границу?

   — Скажу тебе откровенно, Саша, между мной и моей женой Капитолиной Михайловной часто происходили нелады. Ну и...

   — Понимаю, понимаю, дядюшка.

   — Ах, Париж! — Василий Львович шумно вдохнул воздух породистым носом, будто желая снова ощутить запах Парижа. — Ты знаешь мою страсть к театрам и можешь вообразить моё удовольствие... А Версаль! Я гулял в Трианоне. Там, где всё украшалось когда-то присутствием Марии-Антуанетты[249], всё превратилось в развалины, но я любовался и развалинами... — Вдруг течение его мыслей снова прервалось, и из прошлого он вернулся в настоящее. — Александр, — сказал он, понизив голос, — государь дал тебе аудиенцию? И продолжительную? Но ведь это — неслыханная милость! Ты не чиновный... Увы, все мы, Пушкины, оскудели...

В это время послышался шум подъехавшей кареты. Пушкин стал в угол, рядом с напольными, английской работы часами, и скрестил на груди руки. Вслед за Соболевским вошёл граф Толстой-Американец.

Он был всё такой же: буйная шевелюра и пышные баки окаймляли непреклонно вскинутую непутёвую голову с крупными, резкими чертами лица, глаза с красными прожилками блестели, будто были воспалены. Но время наложило и на него свой отпечаток: в волосах пробивалась седина.

Василий Львович смотрел не на него, а на своего племянника, которого опять не узнавал: у Пушкина зубы приоткрылись в оскале, а глаза отяжелели и беспокойно двигались; для чего-то, в каком-то порыве, он приподнял руку.

Но Соболевский стал между противниками и сказал хладнокровно, обращаясь к Пушкину:

   — Я не стал договариваться с секундантами, потому что граф желает примирения.

Пушкин не ответил, но кровь от лица отлила, и руку он опустил.

Заговорил Американец:

   — Дорогой Пушкин, не имею никакого желания продырявить тебя. Ты и прославился как поэт, да и дело старое... Можно бы оставить его без последствий...

   — Но ты пустил грязную молву, ты посмеялся надо мной, — сказал Пушкин.

   — Не употребляй сильных выражений, — предупредил Толстой-Американец. — Я пошутил, а князь Шаховской пустил шутку по свету... Ну хорошо, я признаю, и при свидетелях, что виноват перед тобой.

Пушкин уже с иным выражением смотрел на человека, который всегда умел очаровывать его бесшабашной удалью и бесстрашием дуэлянта — буяна и предводителя картёжной шайки, в типе которого, может быть, единственно и выразился русский романтизм.

Постепенно разговор сделался спокойнее.

   — Новый государь строго смотрит на дуэли, — сказал Соболевский, и это было весомым соображением. В первые же дни после ссылки, после доверительного разговора с царём — дуэль? Это значило показать себя в самом неблагоприятном свете. Что ж, приходилось учиться благоразумию, признать, что былые времена отошли и наступило новое неведомое царствование.

Противники пожали друг другу руки.

Попили чай и потолковали с Василием Львовичем.

А потом примирившиеся приятели в карете отправились осматривать праздничную Москву.

Предыдущая главаГлава 51 из 119Следующая глава