К книге
Тревожный звон славыЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Ill
4%
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Ill
5

Ночью он проснулся и услышал шум моря. Но это ветер и дождь шумели за окнами.

Он лежал и слушал, и мысли его перенеслись в Одессу. Он смотрит со скал на безбрежную стихию моря. Он бродит в порту среди нагромождений товаров, среди бражничающих матросов, среди суетливого и шумного торга. Он в сказочно прекрасном театре, где в ярусах лож, отяжелённых золотом и причудливой лепниной, полуобнажённые негоциантки обмахиваются пёстрыми веерами и блеск их округлых мраморных плеч соперничает с блеском огней, где звучат мелодии Моцарта и Россини[25]... И снова он у берега и вглядывается в даль, в дымку, в свободу, в неизвестность... Почему он не бежал? Почему позволил загнать себя в яму?

Ветер шумел, море неустанно накатывало волны — он снова уснул. И вот уже утро. Дождь перестал. Он прислушался — в доме царила тишина. Странно было лежать и знать, что после десяти дней непрерывной скачки на перекладных ехать больше некуда... Вспомнилась дорога.

В Чернигове на почтовой станции молодой проезжий, узнав его имя, ахнул и всплеснул руками. В Могилёве его отыскали офицеры Лубянского гусарского полка — слух разнёсся по городу — и устроили пирушку, носили его на руках и даже вознамерились искупать в ванне с шампанским... Всё это означало одно: всероссийскую славу. Душу обожгло волнение.

Но что же теперь делать? В Одессе с утра ждало оживление южного города... Теперь оставалось лишь вспоминать. И воспоминания явились ему в образах нескольких прекрасных женщин: Амалии Ризнич, графини Воронцовой, Марии Раевской[26] и ещё в одном отдалённом образе, о котором он почему-то всё чаще думал, — юной Таланьи, некогда им соблазнённой и оставленной в Петербурге... Но в его жизни было так мало счастья — мог ли он забыть тех, кто его любил, или кого он любил, или хотя бы о ком грезил...

Нет, но как начать день? Он привык к деятельности, к движению...

И вскочил с постели. Верного Никиты рядом не было: он ночевал в людской.

Но в доме не все спали. На балконе, греясь в лучах утреннего солнца, в плетёном кресле, с французской книгой в руках сидел Сергей Львович в длиннополом халате.

— Ты встал? — спросил он сына. — Как спалось в родном доме? А я — вот! — он жестом указал на заречные просторы, на зубчатую линию далёкого леса, на солнце, поднявшееся за Тригорским, на поблёскивающую озёрную гладь. С его рукава свисали шёлковые кисти. — Я слился с природой, я живу на природе... — Он по-прежнему отдавался поэтическим настроениям. — Иногда, знаешь, я чувствую себя эдаким героем Шатобриана[27], эдаким Рене... Кстати, книги со мной — и немало: могу предложить тебе...

Сын поблагодарил.

   — Как только вышла «Руслан и Людмила», я тотчас поехал в лавку Слёнина[28]. — Раздражительный Сергей Львович сейчас был умиротворён. — Один экземпляр здесь — я могу показать... — Он приподнялся, но снова сел. — Надин ещё спит! — И он понизил голос. — И «Пленник» — всеобщий восторг. — Он внимательно посмотрел на сына. По правде говоря, он не ожидал от него чего-либо путного. Но успех был бесспорен. — В мнении Жуковского много лестного...

А Пушкин почувствовал досаду. Была область, в которую он допускал вторжение лишь немногих, а отец не принадлежал к этим немногим.

   — Куда же ты de bon matin[29]? — В руках сына была железная палка.

   — Я решил пройтись.

   — Кстати, твои друзья... Дельвиг, Кюхельбекер, Пущин[30]... бывали не раз. Amis d’enfance[31], Орест и Пилад... — Удлинённое породистое лицо Сергея Львовича выражало мысль и чувство.

   — Да?

Ах, Боже мой! Ему это и в голову не приходило: ведь он совсем неподалёку от Петербурга. Ему нельзя уехать, его могут навестить!

И он вышел во двор. Здесь было оживлённо. Бабы бегали из людской в кухню. Несли коромысло, из вёдер плескала вода. Садовник трудился у цветников.

А вот и Арина Родионовна — в тёмной ситцевой юбке, с тёмным платком на голове. Она и несколько дворовых баб отправлялись в церковь в Вороничи.

Женщины низко поклонились, а старушка, морща мясистые щёки в улыбке, подошла к Пушкину. Они были одинакового роста.

   — Вот и погуляй, вот и лады. — Она увидела в руке у него палку. — А что, голубчик мой, невесел? — Няня тотчас постигла тревога любимца. — Ничего, голубчик, поживёте — и слюбится. — Она смотрела на него уже выцветшими от старости глазами, от которых расходились сеточки морщин. — Жизнь — она всюду жизнь... — сказала старушка тихим, задушевным голосом и пошла, мелко переступая ногами. Женщины потянулись гуськом за ней.

Пушкин смотрел им вслед. На душе сделалось как-то веселее, спокойнее.

Он спустился с холма к Сороти. Берег был песчаный, пологий. Река текла ровно, без завихрений, без водоворотов, мирно неся какие-то сучья и коряги. Он скинул одежду и бросился в воду. Уф! Речная вода холоднее морской, особенно после уже прохладных здесь августовских ночей. Природа дала ему ловкое, крепкое тело: он был прекрасный пловец, умелый наездник, неутомимый ходок.

Приятно было подставить потом тело ещё не жарким лучам солнца. По коже, покрытой мурашками, стекали крупные капли. Он натянул одежду и, чувствуя себя освежённым и снова полным сил, направился, бросая далеко вперёд палку и поднимая её, путаными тропками вдоль извилистого русла к озеру Кучане.

Неожиданный перелом в судьбе будто обострил чувства, пробудил мысли и заставил на многое взглянуть по-новому. Уже написана половина третьей главы «Евгения Онегина». Замысел ширился, рассчитанного плана не было, он надеялся на чутьё. И вот — несообразность. Онегина и Ленского вначале он задумал байроническими, романтическими героями, но окружил их сельской обыденностью. В них не было ничего неповторимо-национального, а семья Лариных была чисто русская. Правда, рисуя образ Татьяны, он применил и краски романтизма, но уже сейчас, в это утро, среди неярких просторов средней полосы России, почувствовал: что-то нужно менять.

Ну хорошо, это он обдумает. Смысл «Цыган» вдруг претерпел изменения. Но ещё больше волновало другое: по дороге возник сюжет драмы. Весной вышли в свет очередные десятый и одиннадцатый тома «Истории» Карамзина[32]. И сюжет возник из чувства ненависти к царю-гонителю. Борис Годунов добился трона убийством царевича Димитрия — и Александр взошёл на престол благодаря убийству Павла. Вот так он, гонимый поэт, отомстит царю! Пока родилась лишь одна сцена: юродивый при народе и боярах с простотой и прямодушием именно юродивого бросает в лицо грозному правителю: «Нельзя молиться за царя Ирода...» Никакой другой замысел прежде не волновал его так, как замысел этой трагедии.

По глади озера Кучане скользила тёмная лодка. Доносились обрывки тягучей песни. Мужик тянул невод. А справа на дальнем берегу виднелось Петровское — имение его двоюродного деда Ганнибала.

Должно быть, ночь была не только дождливая, но и холодная. На травинках среди капель росы будто серебрились полоски инея. Скоро осень, пора особого настроя и возможностей. Соберёт ли он урожай возвышенной красоты?

Возвращаясь домой, он размышлял о том, что в деревне день повторяет другой. Сон и пища в одно и то же время, вокруг одни и те же лица, разговоры, в общем, одни и те же — глядишь, и день прошёл, а там и неделя, а там и месяц... Приезжают соседи. Потом хозяева вместе с гостями едут к другим соседям. А что ещё делать помещикам, как не ездить друг к другу?.. Неужели только это его и ждёт?

Вдруг он заметил крестьянскую девушку. Из полевых цветов она плела венок. На ней была длинная холщовая рубаха с вышивкой и сарафан, а нога обуты в лапти. Заметив барина, она низко поклонилась.

   — Здравствуй, красавица! — У неё был нежный овал щёк и тёмные глаза, длинные русые косы стекали вдоль спины. — Ты чья?

   — Приказчика Калашникова доцка[33], — сказала она с местным, псковским выговором.

   — А зовут как?

   — Ольгой зовусь...

   — Ну, поцелуй меня, Ольга!

Лицо девушки залилось краской и ещё больше похорошело.

   — Что вы, барин, нельзя, — пролепетала она. — Пойду-ка я по надолбинке... — Она показала на вьющуюся по взгорью тропинку.

   — Отчего же нельзя? — засуетился Пушкин. — И очень даже можно... — Он легонько за подбородок поднял её голову. — Ну, поцелуй же меня, Ольга...

Девушка покорно коснулась мягкими губами его щеки, потом повернулась и изо всех сил побежала к видневшимся сквозь деревья на холме строениям усадьбы.

Пушкин почувствовал веселье. Можно жить и в деревне! Жизнь — она всюду жизнь, как сказала няня!

Во дворе царило уже то оживление, которое бывает в усадьбе, когда господа живут в своём имении, а не в Питере или Москве. Дворовые девки шныряли — одна в кладовую, другая из кладовой, одна на кухню, другая от кухни. В каретном сарае стучал молоток. Из людской доносились голоса. А на зелёную куртину посреди двора пробрался козёл, и Руслан, шотландский сеттер, гнал его; козёл опускал голову, собака отступала, потом вновь наскакивала. Сценка собрала зрителей, мальчишки хохотали.

Его уже ждали. Сели за стол.

Сергей Львович тотчас начал разглагольствовать. Он получил из Москвы письмо от брата, Василия Львовича, и встревожен: их сестра, Анна Львовна[34], занемогла. Долг призывает его в Москву. Но пусть старший сын рассудит: может ли он ехать? На руках семья, хозяйство... Как считает старший сын, может ли он всё бросить?.. До Москвы дорога немалая... в его возрасте... Но долг!..

Под подбородком Сергея Львовича была подвязана салфетка. Даже в деревне он украшал свои длинные пальцы аристократа перстнями. За спинкой его стула, как и когда-то, стоял камердинер, почтенный Никита Тимофеевич; баки у него поседели, он совсем превратился в старика. И отец постарел: зализы его лба сделались выше, щёки одрябли и опали. Но по-прежнему он, будто принюхиваясь, чутко шевелил ноздрями породистого носа.

   — Конечно, ты не можешь оставить нас и уехать, — сказала Надежда Осиповна так, будто всерьёз принимая слова мужа.

С утра лицо maman выглядело помятым, под глазами набухли мешочки. Волосы она не привела в порядок.

   — Как вы себя чувствуете, maman? — нежно, заботливо спросил Пушкин.

Мать! Он всегда тянулся к материнской ласке.

   — Я постарела, друг мой? — спросила Надежда Осиповна.

   — Вы прекрасно выглядите, maman.

   — Нет, я постарела...

Походило на то, что с годами maman стала спокойнее, мягче, умиротворённее.

Ольга воскликнула:

   — А я с удовольствием поехала бы в Москву! Я так давно не видела дядю Василия и тётю Анну.

Большие, прекрасные её глаза светились.

Надежда Осиповна повернулась к дочери со строгим выражением лица.

   — Quelle betise[35], — строго сказала она.

Ольга была не замужем, и, следовательно, мать продолжала её воспитывать. Ольга послушно опустила голову и потупила взгляд.

И Пушкин почувствовал, что вновь погружается в сложное переплетение семейных отношений: родителей между собой, родителей и детей...

   — Как поживает кузина Ивелич[36]? — спросил он, желая развеселить сестру.

   — Мы в переписке, — сказала Ольга. — Она сейчас в Петербурге.

   — Я уезжаю в Петербург служить! — резво воскликнул Лёвушка.

Лёвушка был любимцем семьи. Тотчас же он оказался и центре общего внимания. Заговорили о его карьере.

   — Я бы предпочёл для него военную службу, — рассудил Пушкин.

Но Сергей Львович замахал руками:

   — Мы почти разорены!.. Имения в долгах...

Это было повторением сцен, которые разыгрывались, когда Пушкин закончил лицей.

   — Кроме того, я хочу, чтобы он остался с нами, — сказала Надежда Осиповна.

Но Пушкин пытался изложить свои доводы.

   — Военная служба предпочтительнее всякой другой, — доказывал он. — Военная служба определяет репутацию и положение в обществе. В гвардию идти незачем: служить четыре года юнкером вовсе не забавно. Но можно было бы определиться в один из полков корпуса Раевского[37], стать офицером, а потом уже перевестись в гвардию...

   — Он поступает в Департамент духовных дел иностранных вероисповеданий, — торжественно провозгласил Сергей Львович. — И удалось это только благодаря моим связям...

   — Когда же ты едешь? — спросил Пушкин брата.

   — В начале ноября! — воскликнул Лёвушка.

Ели деревенские творог и сметану, намазывали гренки маслом, подливали в кофе сливки из фарфорового молочника.

Но вдруг Сергей Львович замолчал. И все поняли: наступил момент, который не мог не наступить.

   — Я хотел бы знать... — обратился Сергей Львович к старшему сыну. — Хотел бы знать: что произошло?

Пушкин сразу же нахмурился.

   — Серж, — предостерегающе сказала Надежда Осиповна.

Сергей Львович прижал руки к груди.

   — Если Александр Сергеевич не хочет, он может не говорить... Но приезжал чиновник; с его слов, Александр Сергеевич сослан под надзор!

Кровь волной прилила Пушкину к лицу.

   — Это происки и пакости графа Воронцова, — сказал он. И сделал рукой столь резкий жест, что опрокинул молочник. — Граф Воронцов — хам. Он желал унизить меня!

   — Но... — с сомнением сказал Сергей Львович. — Жуковский писал мне... И потом, все знают: граф Воронцов — просвещённый человек.

   — А я говорю, он хам, невежда, подлый царедворец. Он желал видеть во мне обыкновенного чиновника. А я, признаться, думаю о себе нечто иное!

Сергей Львович и Надежда Осиповна переглянулись. Их сын не изменился: вспыльчивый и необузданный.

   — Тебе, насколько я знаю, прежде всего следовало явиться в Псков, к гражданскому губернатору? — Голос у Сергея Львовича дрожал. — Насколько я знаю!..

   — Я не желаю! — отрезал Пушкин.

Да, он был всё таким же.

   — Но могут быть неприятности! — Теперь и изящные пальцы Сергея Львовича дрожали. — Для нас всех неприятности... — Он был впечатлительный человек.

Могла разразиться бурная сцена. Но звон разбитого блюда заставил всех оглянуться. Горничная Дуняшка — коренастая, без талии, с круглым, налитым румянцем лицом — оцепенела над осколками. Какой тут поднялся переполох! Надежда Осиповна в отчаянии ломала руки.

   — Это блюдо — память о рождении Александра. — Она не сдержала слёз. — Серж, прошу тебя! Эту дуру отдай в крестьянки. Она всё разобьёт. В прошлом году разбила вазу. Она не нужна мне!

Чувствительный Сергей Львович сделал слабое движение пальцами в сторону двери.

Камердинер Никита Тимофеевич тотчас понял.

   — Иди к своим бате с маткой, — сказал он девке. — Да барыню благодари, дура, что тебя не высекли.

Все встали из-за стола с испорченным настроением. Пушкин уединился в своей комнате и принялся разбирать бумага. Он раскрыл большую, с лист, тетрадь, на тёмном кожаном переплёте которой выдавлены были буквы «OV» в треугольнике — масонский знак; эту тетрадь — приходно-расходную книгу масонской ложи «Овидий» — подарил ему в Кишинёве его приятель Алексеев[38].

Здесь на одной из страниц были наброски стихотворения «К морю». Именно к незавершённым этим строфам его сейчас потянуло. Как будто вновь простёрлась, заблистала, взыграла перед ним могучая стихия. Море! Почему не отправился он в далёкие страны? Но что делал бы он вне России? Словно столкнулись два начала — жажда воли и колдовская власть творчества, — и оставалось лишь излить несогласуемое в гармонии стихов.

Вяземский не раз призывал откликнуться мощными творениями на смерть двух властителей дум — Наполеона и Байрона[39]. Наполеон конечно же волновал воображение, и не только своей судьбой: не он ли, играя народами, пробудил неведомые прежде в России чувства и стремления? Пушкин уже посвятил ему не одно стихотворение. Теперь море позволяло направить поэтический корабль к мрачному утёсу, на котором мучительно угас бывший повелитель мира...

Образ Байрона уже не волновал его. Он не признался бы, да его и не поняли бы, но он вполне осознал, что Байрон — лишь мода, впечатляющая, но временная. Ничего этого в жизни нет — ни богоборчества, ни царства абсолютной свободы, ни демонических героев. В России, во всяком случае, нет — и это не в русском характере. Не потому ли он закончил «Кавказского пленника» возвращением русского туда, откуда он бежал? Но буйному Байрону можно было отдать дань, сравнив его с разбушевавшимся морем.

И он принялся за работу. Как всегда, она продвигалась трудно: приходили образы, которые ещё предстояло воплотить в слова, или отдельные слова — нужные, но ещё никак не сцепленные с целой строкой.

Он обратился к морю уже издалека, совсем из другого края:

То тих как сельская река,

И бедный парус рыбака,

Твоею прихотью хранимый,

Скользит поверх твоих зыбей.

Но ты взыграл, неодолимый,

И тонет стая кораблей.

Он записывал обрывки строф, черкал, менял. О Наполеоне:

Один предмет в твоей пустыне

Меня бы грозно поразил,

Одна скала.

Или так:

Что б дал ты мне — к чему бы ныне

Я бег беспечный устремил,

Один предмет в твоей пустыне

Меня б внезапно поразил,

Одна скала, одна гробница.

Теперь о Байроне:

И опочил среди мучений

Наполеон, как бури шум,

Исчез другой . . . . . . гений,

Другой властитель наших дум.

Но он хотел передать образ Байрона через образ моря:

. . . . . . . . . . . . . . . . твой певец

Он встретил гордо свой конец.

Он был как ты неукротим,

. . . . . . . . . . . . . . . как ты глубок,

Твой образ был на нём означен,

Как ты глубок, могущ и мрачен...

Приоткрылась дверь, и прошелестел голос сестры:

   — Можно к тебе?

Он бросил перо и приветливо закивал головой. С сестрой было связано детство, игры, домашний театр — далёкое и, кажется, единственное светлое счастье.

   — Я тебе помешала? — Она приблизилась к столу. — Кто это?

Она рассматривала портрет Жуковского, который он прикрепил к стене, — тот самый портрет, на котором Жуковский написал: «Победителю-ученику от побеждённого учителя».

   — Ты не узнала?

   — Ах, как же... Василий Андреевич... Но он уже совсем не тот: располнел, облысел.

   — Время не щадит никого, не так ли?

Именно этого она и ждала, чтобы начать доверительный разговор.

   — Le despotisme de mes parents...[40] — начала она.

Конечно, он понимал её, ласково ей улыбался и сочувственно кивал головой.

   — Ах, я хотела бы встретить человека, который не ползает по земле, а парит! — воскликнула Ольга. — И одного такого я знаю — это твой друг Вильгельм Кюхельбекер, он частенько навещал нас. Он умён, любезен, образован, Лёвушка от него без ума. И, кажется, он не на шутку увлечён мною. Но, увы, это горячая голова, каких мало: из-за пылкого воображения он делает глупость за глупостью. Вообрази...

Долговязый, нелепый, кособокий, клонящий голову на слабой шее — образ возник в воображении Пушкина, и так чётко, будто живой человек стоял перед ним. Сердце его учащённо забилось.

   — Значит, он часто бывал?.. Сейчас, я знаю, он в Москве.

Ольга вдруг оборвала себя:

   — Я всё о себе да о себе. Я — эгоистка... Дай мне руку, скажу, что тебя ожидает. — И, как когда-то, она принялась разгадывать линии судьбы. — Ты укоротил ногти?

   — Зато я отращиваю баки.

   — Это состарит тебя.

   — И хорошо, я не мальчик.

Она вздохнула.

   — Послушай, я решила: все уедут в Петербург, а я останусь здесь с тобой.

   — Ты очень добра. — Пушкин был искренне тронут. — Однако я не позволю тебе проскучать из-за меня зиму.

   — Значит, ты меня не любишь?

   — Нет, я тебя очень люблю. — Пушкин поцеловал сестру.

   — Ну хорошо, не буду мешать тебе.

...Он принялся разбирать листы, листочки, даже какие-то клочки и бумажные обрывки с торопливыми чернильными и карандашными записями. Из отрывочных этих заметок должны были составиться «Автобиографические записки» — значительнейшее его произведение, запечатлевающее судьбу целого поколения, — жанр исторической публицистики, развитый знаменитой де Сталь[41] в её «Dix ans d’exil»[42] и подхваченный многими.

Но то, что мог сказать он, вряд ли мог сказать кто-либо ещё. С детских лет, ещё в Москве, окружён он был людьми значительными; мальчиком-лицеистом в Китайской деревне Царского Села наблюдал он труды Карамзина над обширной и величавой «Историей государства Российского»; Батюшков, Вяземский, Жуковский, Чаадаев, Каверин[43] желали знакомства с ним, ещё обряженным в ученическую форму; повесой-юношей в Петербурге не он ли был вожаком и любимцем пёстрой молодёжи; не он ли был завсегдатаем театра, театральных собраний, «чердака» Шаховского[44]; и не при нём ли умные вели опасные разговоры — в доме Муравьёвых[45], на квартире Тургеневых[46], в казармах Преображенского полка; в ссылке, в азиатском, грязном Кишинёве, не был ли он проницательным участником сборищ у Михаила Орлова[47]; масонская ложа «Овидий» не повлекла ли запрет всех масонских лож; не при нём ли в Каменке собирались несомненные участники тайных обществ, маскируясь мирными дискуссиями?..

Ему было о чём написать — и оставить потомству образы людей исторических и тех, кто ещё лишь обещал сыграть заметную роль в российской истории.

Прежде всего он принялся за обработку записей о Карамзине, потому что, несмотря на личные сложные отношения с историографом, следовало признать Карамзина значительнейшей, ни с кем другим не сравнимой фигурой...

В дальнейшем в специальной тетради он расположит записи в естественно-необходимом продуманном порядке.

Но снова открылась дверь.

   — Я не помешаю? — вошёл Лёвушка.

Брат! Ради обретения друга и брата, ради долгожданных исповеди и откровений как не бросить работу! Откровений из души в душу, из сердца в сердце!

Обняв друг друга за плечи, тесно прижавшись, они не спеша побрели по двору, по закоулкам усадьбы. Пушкина переполняла любовь.

Лёвушка принялся болтать. Его привлекает военная служба. Но что делать, отец не согласен, и нужно хоть как-то определиться. В деревне скучно. Он ждёт не дождётся отъезда в Петербург. Впрочем, и в деревне можно развлечься: во-первых, соседи, во-вторых, уездные балы в Опочке, в-третьих... — и он подмигнул на девок, сновавших по двору.

Пушкин прервал его. Ах, если бы Лёвушка-Лайон знал, как жизнь неумолимо и тяжко карает за ошибки! Поговорим о жизни! Лайон конечно же влюблён. В его возрасте все влюблены. В кого же?

Лёвушка застыдился, начал мучиться, мяться и, наконец, признался: он влюблён в замужнюю женщину, в жену литератора Воейкова[48], племянницу и крестницу Жуковского, его «Светлану».

Пушкин расхохотался. Что же Лайон нашёл в ней и на что надеется? Как вообще представляет он себе светскую женщину? Есть ли у него опыт?

Опыт у Лёвушки, оказывается, был, и немалый. В Петербурге он изрядно бражничал.

Пушкин умилялся:

   — Что же, на то и дана нам молодость! Однако брось её. Кто ж ты будешь — влюблённый пастушок из идиллии восемнадцатого века? Я вижу, ты изрядный godelureau dissolu[49]. Но это лучше, чем быть freluquet[50].

Ему хотелось передать брату свой опыт, он принялся рассуждать о мнимых и настоящих друзьях, о власти женщины над нами и о том, как следует держать себя в свете.

   — Однако зачем же ты разболтал Плетнёву[51] моё письмо? — не удержался он от упрёка.

Лёвушка пожал плечами. Не мог же он признаться, что страдает каким-то неизлечимым недержанием речи.

А история была такая. Когда в журнале «Сын отечества» появилась элегия Плетнёва, Пушкин отозвался о ней весьма нелестно. «Плетнёву приличнее проза, а не стихи, — написал он брату. — Он не имеет никакого чувства, никакой живости, слог его бледен, как мертвец. Кланяйся ему от меня (т.е. Плетнёву, а не его слогу) и уверь его, что он наш Гёте».

И Лёвушка имел бестактность разгласить это письмо.

Он попробовал оправдаться:

   — Но я читал твоё письмо перед целой компанией! — Слава брата кружила ему голову.

   — А я, между прочим, весьма обязан Плетнёву. — Сердиться на Лёвушку было невозможно. — Плетнёв с сочувствием и похвалой написал разбор моего «Кавказского пленника»!.. Ты поедешь в Петербург, я дам тебе, может быть, поручения — будь поосторожнее...

Прошли в фруктовый сад с оранжереей, теплицей и пасекой.

   — Каковы же твои правила? — выспрашивал Пушкин.

Всё же он нашёл, что брат — человек несколько иного склада, чем он сам.

   — Я в обществе бретёров умею избежать столкновений, — объяснял Лёвушка. — И все меня любят. А я даже за бутылкой вина никому не говорю «ты»...

Признания были несколько неожиданные. Но братская любовь Пушкина только разгоралась.

Прошли мимо птичника и голубятни и вышли в парк. Здесь воздух напоен был хвоей.

   — Знаешь, мне довелось немало пережить, — сказал Пушкин с доверительностью. — В твоём возрасте я был полон светлых и святых надежд — увы, они не оправдались. Я искал идеалы — идеал женщины, идеал свободы, — всё это бредни. Мечты пора отбросить и видеть жизнь такой, какой она и есть — во всей её наготе. Но ты не представляешь, как мне мучительно это далось!

Полилась горячая исповедь. Пошли липовой аллеей. Свернули на полузаглохшую тропку, которая привела к деревянной беседке. Потом вышли к пруду с горбатым мостиком. В вышине, среди веток, цапли свили гнездо.

   — Я не тот, я совсем не тот, каким был! — горестно восклицал Пушкин. — И я жалею об утраченной чистоте и высокости.

Но исповеди почему-то не получилось. Лёвушка явно скучал. Может быть, он не мог по юности лет постичь признаний брата?..

Вернулись в усадьбу. Вошли во флигелёк к няне. Здесь сквозной коридор разъединял баньку и светёлку. В красном углу под иконами стол был накрыт домотканой скатертью. На другом небольшом столике возле русской беленой печи стоял самовар. Арина Родионовна — в той же тёмной ситцевой юбке, но без платка на голове и в мягких туфлях — сидела у стены на лавке и, глядя куда-то перед собой в пространство, негромко, но с какой-то истовостью напевала:

По улице мостовой, по широкой, столбовой,

По широкой, столбовой шла девушка за водой,

За холодной, ключевой...

Она увидела обоих воспитанников, заулыбалась и склонила голову набок.

   — Чего? — Она ждала, что ей что-то скажут, но сама выразила угаданное ею общее настроение: — Счастье придёт и на печи найдёт!.. — и опять заулыбалась.

От няни пошли к дому. От крыльца и вокруг тянулись цветники, кусты жасмина, сирени, акации.

Вошли в комнату. Сели и закурили янтарные трубки с длинными чубуками. С неудержимым любопытством, загоревшимися глазами Лёвушка разглядывал разложенные на крашеном столе бумаги. И не удержался — раскрыл одну тетрадь.

   — Ты привёз много нового?.. Такая слава!

   — Что слава, — небрежно сказал Пушкин. — Призрак. Поэзия — грешный дар судьбы.

   — Ну прошу тебя, ну хоть что-нибудь!..

Пушкин усмехнулся: брат был забавен в восторженном своём поклонении.

   — Ну изволь... Я начал поэму, но далеко ещё не закончил. Вот отрывок... — Он взял тетрадь и принялся читать, певуче растягивая строки.

Восторг, изумление выразились на лице Лёвушки. И что же? Строки будто отпечатались в нём. И безошибочно вслед за братом он прочитал наизусть, так же певуче, довольно длинный отрывок:

Цыганы вольною семьёй

По Бессарабии кочуют.

Они сегодня над рекой

Весёлым табором ночуют.

   — Но требуется завершение и отделка, — сказал Пушкин. — Я вижу, тебе...

   — О-о! — воскликнул Лёвушка. — Не буду тебе мешать. — И он выскочил из комнаты.

Но уже не работалось. Что в доме?

В зальце, обставленном старинной гостиной мебелью, с портретами в золочёных рамах на стенах, в глубоком кресле, закинув ногу на ногу, сидел Сергей Львович всё в том же домашнем атласном стёганом халате с кистями рукавов. В другом кресле сидела Надежда Осиповна — в тёмном капоте, с зачёсанными назад волосами, без чепчика; она вышивала на пяльцах. Неподалёку от дверей, почтительно согнувшись, стоял рослый, широкоплечий, с русой бородой и расчёсанными на пробор мягкими волосами приказчик Калашников. Он докладывал.

   — С бабурок в гумно лён седни возить будем... — Он говорил тихим голосом, будто понимая, что докладом своим беспокоит барина.

Сергей Львович кивал головой.

   — А, впрочем, как вашей милости будет угодно, — осторожно сказал Калашников.

Сергей Львович продолжал кивать.

   — А не угодно ли вашей милости на гумно съездить, поглядеть скирды, складенные из своженного хлеба? — спросил Калашников.

Сергей Львович отрицательно качнул головой.

   — Мне, Михайло, нужно одно, — сказал он строго, — чтобы всё было как положено. Понял? Ты понял?

   — Я крещёный человек, барин, — ответил Калашников. — Вот вам Бог — правду говорю. Ныне год плохой, урожай — тоже. Молотам, а примолот неважный.

Сергей Львович сразу вскипел и перешёл на крик:

   — У тебя каждый год так! Не позволю!

   — Наш мужик бедный, — невозмутимо, хорошо зная своего барина, сказал Калашников. — Надобно делать опись: какая у кого скотина... Впрочем, как вашей милости будет угодно...

   — Не позволю! — горячился Сергей Львович. — Да я тебя, пёс, сейчас за бороду отдеру!

   — Я вашей милости покорный раб, — так же спокойно ответствовал Калашников. — Некоторых мужиков приказал наказать. Однако же Бог посетил нас скотским падежом, а сена были худые, да и соломы мало. Игнатка оброк не несёт, всё лето прохворал, а сын большой помер, так он нонешним летом хлеба не сеял, некому было землю пахать... Да и у каждых, почитай, недоимки, и просят господских лошадей. Да и с Филькой как прикажете...

Но Сергей Львович почувствовал утомление. Он сделал рукой слабый жест.

   — Как вашей милости будет угодно, — сказал Калашников и, поклонившись, удалился.

И Надежда Осиповна утомилась и отдала шитьё девке, чтобы та докончила.

Летний день в деревне долог. Время тянется медленно. В Одессе к нему в номер гостиницы пришли бы Туманский, или Вигель, или Александр Раевский[52]... И вот время собираться в театр — Никита уже готовил бы панталоны, фрак и туфли... В ландо, в каретах, на извозчиках съезжалось бы пёстрое и блестящее одесское общество!

...К вечеру из Тригорского приехали в колясках ближайшие соседи и друзья — семья Осиповых-Вульф. В доме Пушкиных сразу же сделалось шумно и тесно.

Семью возглавляла Прасковья Александровна — сорокалетняя, небольшого роста женщина, крепко сложенная, с выдвинутой вперёд нижней губой, энергичная и властная. Два раза судьба после двух замужеств обрекала её на вдовство, и все заботы о большой семье и немалом хозяйстве теперь лежали на ней.

— Знаем, знаем, ещё вчера проехала коляска, и мне доложили... Но, Боже мой, неужели прошло пять лет! — Прасковья Александровна оглядела Пушкина. — Вы были просто сосед, юноша, а сейчас... — Она обняла его. — Представляю счастье ваших родителей! — И она обнялась со своими друзьями-соседями.

Надежда Осиповна не удержалась и всплакнула. Сергей Львович в волнении прижал руки к груди.

С Прасковьей Александровной были сын от первого брака Алексей Вульф, дочери от первого брака Аннет и Зизи, племянница Нетти и падчерица по второму браку Алина Осипова[53] — целый цветник, шуршавший лёгкими разноцветными нарядами и щеголявший высокими причёсками.

Алексей Вульф — молодой человек с продолговатым лицом и бачками — ради смеха надел старинную форменную одежду дерптского студента: колет кирасирского покроя, длинные ботфорты со шпорами и рыцарский шишак. У старшей, Аннет, ровесницы Пушкина, лицо было румяное, с простодушным и доверчивым выражением; шелковистые локоны падали на её округлые плечи. Пятнадцатилетняя Зизи была резвушкой с высоким лбом, подвижным лицом и проказливым, полным любопытства взглядом. Алина держалась спокойно, строго, скромно, была похожа на статуэтку и, несомненно, всех затмевала. У Нетти — полной, не по возрасту расплывшейся — был какой-то странный, выжидающий взгляд исподлобья.

Пушкин соображал. Серьёзного конечно же ничего быть не могло: это не одесские дамы или портовые девы, а дворянские барышни. Флиртовать же, влюбляться, играть и выражать любовь захотелось, разумеется, с первого взгляда, с Алиной Осиповой, но он мгновенно заметил, как поглядывает она на молодого Вульфа. Зизи была слишком юна, Нетти странна; оставалось обратить внимание на старшую, Аннет.

Впрочем, его окружили со всех сторон. На него смотрели, как на какое-то чудо. Он был гений — и для них непостижим. А он, привыкнув к поклонению, лишь одаривал то одну, то другую барышню улыбками.

— Мы круглый год в деревне, — говорила Прасковья Александровна, — но от городских не отстали. Журналы, книги... И радовались вашим успехам. — И она опять обняла Пушкина.

Потом старики заговорили о хозяйстве и уездных новостях, а молодёжь уединилась в зальце.

Он разговорился с Алексеем Вульфом. Тот дважды в году, на рождественские и летние каникулы, приезжал из Дерпта в деревню к матери и сёстрам.

   — Студенческая жизнь — какой-то пир дружбы, — рассказывал Вульф. — Правда, колония русских невелика — большинство прибалтийцев и немцев, — и я вступил в члены корпорации «Дерптский буршеншафт». И конечно, бурсатские пиры, полурусские-полунемецкие, — в общем, разгул вакханалий. Дуэли, — он показал на чуть заметный шрам возле виска. — У каждого на квартире палаши, рапиры, эспадроны, пистолеты... Что сказать о нашем университете? Он в одном разряде со всеми кадетскими корпусами. Профессора — не без достоинств — направляют ум на способы исследования и познания. Читают исторические, географические науки, логику, но офицеру-то, в общем, нужна математика. — Он собирался стать инженерным офицером. — А знаете, кто много о вас говорил? Языков[54].

   — Как! — воскликнул Пушкин. — Поэт Языков?

   — Наш дерптский студент, мой приятель. О, он ищет многого, он хочет обыкновенную жизнь возвысить! Все, даже неприятели — а у кого их нет? — соглашаются в обширности его дарований.

   — Тащите его сюда! Я желал бы знакомства...

   — В обществе, на студенческих наших празднествах он не душа, нет, он молчит, но вдруг скажет что-нибудь и по-новому как-то осветит...

   — Николай Языков! Да он талантище...

   — Прочтите нам что-нибудь... — между тем наперебой просили барышни.

Пушкин отнекивался. Но они не отставали. Он сослался на усталость. Но они настаивали. Он обыкновенно читать своих стихов не любил и из озорства прочитал давнюю свою шалость:

J’ai possede maitresse honnete,

Je la servais comme il lui faut,

Mais je n’ai point tourne de tete,

Je n’ai jamais vise si haut[55].

   — Сашка! — возмущённо вскричала Ольга. — Как не совестно!

Лёвушка хохотал, корчился и так тряс головой, что казалось, он сошёл с ума.

Алексей Вульф сдержанно улыбнулся.

Тригорские барышни напряглись, чтобы сохранить приличие. Они переглянулись, и личики их раскраснелись.

И пошла та болтовня — с двусмыслицами, с намёками на отношения двух полов, — которая всегда забавляет молодое общество. Лишь бы старики не мешали!

Круглолицая Аннет Вульф, видимо, влюбилась в него с первого взгляда.

   — Как вы похожи на Байрона! — воскликнула она.

Что за нелепость! Он, которого всю жизнь мучила некрасивость его лица, похож на английского красавца, сводившего с ума даже чопорных леди! Однако он подумал, что в кабинете рядом с портретом Жуковского следует повесить портрет Байрона. И он произнёс мрачно:

   — Увы, здесь не юг. Здесь небо сивое, а луна точно репка...

Аннет, потрясённая, вскинула на него глаза: вот, значит, как он чувствует! Он чувствует так же, как герои его поэм!

   — Но всё же мы здесь живём... — пролепетала она.

Она, несомненно, была изрядная дура. Ну что ж, пусть так. И он потихоньку пожал ей руку.

Когда гости собирались уезжать, Прасковья Александровна подошла к нему.

   — Рада, рада вам, — сказала она, целуя его в лоб. — Однако, Alexandre, я слышала, что губернатор приглашает вас в Псков?

Он сразу же почувствовал раздражение. Вот оно: Прасковья Александровна уже переговорила с его отцом.

   — Сосед-помещик приезжал и рассказал мне, — поспешно прибавила она, прочитав раздражение на его лице.

   — Если я не получу особенного повеления, — резко ответил Пушкин, — я не тронусь с места!

   — Ну хорошо, хорошо, — поспешно сказала она. — Я говорю это потому, что ваши дела всё равно что мои дела!

Гости уехали.

   — Как завивается — в её-то возрасте, — сказала Надежда Осиповна мужу о Прасковье Александровне.

Тот многозначительно поднял брови.

   — Алексей Вульф интересен и воспитан, не правда ли? — доверительно спросила Ольга у брата.

Пушкин уединился в своей комнате. Он засел за письмо к Дельвигу. Ну да, Кюхельбекер был в Москве, Пущин, первый друг, тоже был в Москве, да и, по правде сказать, уже в Петербурге, ещё до ссылки, жизнь как-то развела их... Дельвига, Дельвига он хотел видеть!

На столе уже стояли табачница, подсвечник, чернильница, лежала всякая памятная мелочь.

За окном было темно, в доме всё успокоилось.

Долго горела свеча в новой его обители.

Предыдущая главаГлава 5 из 119Следующая глава